Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Трагикомедия абсурда
И мог же ведь заморгать светильником, прознав про нашу предрасположенность к эпилептическим припадкам, очень мог, вознамерившись пробраться в спальни верховодителей, но не стал, потому что нас не было тогда на посту – Мурме очень захотелось писать, и мне из солидарности тоже. Так и получилось, что газетчик не встретил бы никаких препятствий у святая святых.
Потом отлучились в буфет, потому что Тикай бежал в ту сторону мимо нас и сказал, что привезли наконец-то сироп и газировку, а мы были как раз обезвожены, ну а после уже снова были в туалете, и даже не раз, так что трогал чьи писания газетчик или не трогал – не знает никто.
Вы простите меня! Болван ваш Гакря! Но и Мурма тоже. И зассыха к тому же.
Сладкого и хочу, и жалко. Кексику невдомек, что мрак выел мою сердцевину, хотя это ему потом латать ее, душу, где она надкушена, – заполнять собой.
Таммова жизнь привила мне грех. Какой? Чревоугодие, конечно. Блинчики с мясом, тушеная картошка, засолки, раки, щи и проч. Еб твою мать и хлёб ее борщ – как я люблю жрать! Так люблю, что для полноты, понимаете, экспрессии вставил эту паршивую буковку ё, чтоб вы глагол не перепутали с насущным. А тут что? Оксюморон! Огретый прохладной (если не сказать – ледяной) струей водяного кнута, я без толку отстаивал свои права голодовкой. Хватило меня ненадолго: брюшко заурчало, собой заело – что тут попишешь? – и незадолго до того, как приступить к эпистолярному акту, прокрался я за объедками в столовую. Смотрю – у фритюрной ванночки пакет вроде молочного. Ну, я его перегрыз, содержимое пригубил, и все – капут. Пишу вам с унитаза. Подкинули мне отраву поварешки. Пакет захватил с собой. Смотрю сейчас, а на обороте упаковки ме-е-е-елко так писано: «Suffering. Made in Yoursoul».
Зато вчера в шатре опрокинул в себя целый казан плова со свининой, закусил его косяком креветок в сливочном соусе и запил недешевым винищем. Видели бы вы рожу Африкана, когда я присосался к таре.
Поверить не могу, что сегодня парня слопают. Я ведь давно в этих краях и всех шизиков знаю.
Хтонь какая-то творится, как дочушка их скопытилась. Истина вон городит из себя душечку, хозяюшку и всяческого носового платка не чурается, а сама слезинки не пролила. Так – кляча, и норовистая, всаднических шпор не знает.
И налево умеет сходить. Непостоянная баба. Не знает об этом только глухой на оба уха и слепой как крот Фроим с гор. Не знает, а сам ее давний любовник. Чувствует Фроим по ночам приятную щекотку в причинном месте, но ему проще поверить в мандавошек и всякие «поллюции», чем в еженощные визиты самой высокопоставленной шиксы провинции.
Эй! Пиши вопросы из зала.
«Рукоблудствуют ли сверхлюди?»
Если нет, то где там венец самодостаточности?
Мой любимый русский поэт?
Чуковский. Он Уитмена переводил, да и сам писал недурно.
Сарафаны, сарафаны, сарафанчики.
Айболиты, тараканы и мерзавчики.
«Страшно?»
Рассматривая личную смерть как лишение, я вижу одно утешение:
не нужно прилагать никаких усилий, чтобы с ней смириться, Василий.
Пустота на раз все сделает за вас.
И помните, господа присяжные и обвинители: свою честь следует хранить в сухом, недоступном для детей месте.
Милейший получатель, мой тайный друг по переписке, я вижу вас среди зевак и рад, что вы до сих пор не раскрыты. В эту судьбоносную минуту я думаю о Человеке-в-клетку. О том, как очутился в узоре его костюма, а он взял и уехал. Как вы могли заметить, скрепя сердце передал бумагу-карандаш Агенту Диареи. Он теперь мой машинист, а у вас, я надеюсь, все пишет диктофон.
Значит, в холле Бамбукового дома я был скручен по рукам и ногам, вынесен на второй этаж и приставлен задом к окну, под которым мои ноги крепко-накрепко обвязали гирляндами и зафиксировали двумя стальными прутами. Мне в спину, предварительно размозжив топориком нижние ребра, вставили крюк, зацепив позвоночник. От крюка тянется семиметровая цепь. На другом ее конце – двухсоткилограммовый груз, который Мурма и Гакря – местные пробковые Руфусы – выкинут в окно по сигналу палача. Сегодня это у нас Метумов. Если осветительный прибор и стальные прутья выдержат, я лишусь хребта. Жизни-то я лишусь при любом исходе, да-да.
Хоть народу и поредело, узреть расправу собралось все отделение. Взгляните на них! Здесь, на втором этаже, одноногий вентилятор надувает щеки триумфаторам, обделяя холодком заблаговременно скорбящих. У самого вентилятора щек нет, как бы там ни читали меня символисты и прочие орфографически-слепые. У Агента с запятыми все в порядке. Я ему их проговариваю.
«Какой сегодня, кстати, день недели?»
Кстати, вторник, а не пятница, так что на воскресенье я планов не строю. Пишешь?
Метумов обслюнявил палец и высунул в окно.
Ветер успокоился.
Значит, пора.
– Allez!1
Господа, имею в виду пресечь этот гадский водевиль, причем – немедленно, а посему, чтоб сделать дяде ручкой, говорю: «Покедова!»
9 И сказал Один Лиссе: где Мом, брат твой? Она сказала: не знаю; разве я сторож брату своему?
10 И сказал: что ты сделала? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли;
11 и ныне проклята ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей;
12 когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанницей и скиталицей на земле.
13 И сказала Лисса Одину: наказание мое больше, нежели снести можно;
14 вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанницей и скиталицей на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня.
15 И собрала чемоданы, и пришла на порог к Селене, подруге своей;
16 она сказала: приюти меня на луне, где нет ни людей, ни земли.
17 Ушлая сука.
– А, бэ, вэ.
Жив! В припадке речи! Пишешь?
– Гэ, дэ, е.
Больно! Так принято в квартире на Лиговском проспекте. Вспомнил, как Логикой по вечерам выходил из нее, затем из себя. Возвращался утром пьяный, мысленно пел колыбельную – гимн сну, – пел часами, пока голос в голове не садился, хрип и тих. Радиоприемник на журнальном столике был настроен на коммерческие нечистоты и плюрализм мнений. Шел на уши с боем, пока батарейки не сели.
Это было тогда. Двадцать седьмого числа. Отключили электричество. Стал у окна в пятом часу и молился истукану на подоконнике, пока сгорали небеса, свеча и люди. И вот – на улице все замерло. Пурпурный вечер.
– Ё, жэ, зэ.
Вниз по Лиговскому влачится пеший оркестр, и больше здесь ни души. В оркестре этом играет одна семья – тысячи людей, сотни поколений. Вышагивают взрослые и дети, ползут младенцы, ковыляют старики, перекатываются трупы, гремят кости, гоним ветром прах, порхают еще не рожденные, текут еще не зачатые, а уж их потомство в воздухе – сияет впереди всех и волнует пыль.
Трюхаю потихонечку следом. Неплохо для беспозвоночного.
– И, и краткое, ка.
На Невском оркестр свернул в сторону Адмиралтейства. Я знаю, куда мы идем, и чем ближе к Фонтанке, тем нас меньше. Исчезают в переулках музыканты, и с каждым кварталом тише попутный ветер. И у Аничкова моста я уже один-одинешенек. Вышел на него, облокотился о парапет.
К небольшому причалу, на котором безуспешно реанимировали Логику, прибита лодка. В ней, подперев веслом челюсть, скучает гондольер. Внешне он в точности соответствует образу романтического бунтаря, присущего всем волосатым мужикам с веслами. Я знаю, как его зовут. Харон. И река эта сегодня – Стикс.
– Таксуешь? – кричу ему.
Он отвязывает лодку.
– Эль, эм, эн.
Плывем против течения. Входим в Большую Неву за Троицким мостом и дальше плывем по Неве вверх.
– [Наломал ты дров,] – говорит Харон.
– Отвянь ты, старче.
– [Я ж не про земное. Лисса – от нее все беды.] – На это я молчу, и Харон усаживается рядом, причмокивая и храпя, а лодка плывет себе. – [Мертвым Лисса хоть не мешала. Цербер это. Перегрыз ее цепи по песьей дружбе… Будет знать теперь – с тремя намордниками-то. Селена – укрывательница, тоже виновата, и ты, коль довез эту губошлепку до людского роду.]
Набережная разлагается. Разжиженная, она стекает по канавам, пока возникшие ниоткуда слепцы топчут мостовую. Капля за каплей города не стало, и тогда в расчищенной от застроек возвышенности на правом берегу я увидел кое-что смутно знакомое, увидел его.
– Тормози, я сойду.
– [Но Аид ищет вашей аудиенции!]
– Да не кипишуй. Я скоро.
Спешился и рысцой мимо тающих фонарей по гнилому бульвару.
– О, пэ, эр.
Здравствуй, мой бронзовый колосс Родосский. Что стало с тобой? По швам разошелся? ОВИР обломками туши своей завалил. Потому и не нашли мы тебя, беспало-безносую низкую кучу. Понятно. Меж тел частей – рук, ног и гениталий (такие не отломишь) – блестит дверная ручка, я пролезаю к ней.
– Эс, тэ, у.
Кухня, неисправная лампа, недорезанный лук, нож на полу.
– Эф, ха, цэ.
Тэя возлежит на обеденном столе.
– [Низкие потолки холодной страны теснят и давят мысли, амбиции, мечты.]
– Мне тоже эта квартира никогда не нравилась.
Облокачивается на хлебницу, свешивает ноги и улыбается от уха до уха.
– Как поживаешь? – спрашиваю.
– [Замечательно! Показать на пальцах число Пи? Чтоб ты знал: мой почечный камень – философский, а ниже живота я смахиваю на Льва Толстого. И да, люблю наш город трехэтажный! Да вишь, первый-то этаж полуподвальный. И городок не тихий, но пыльный, и пылью приглушены звонкие части его, ведь край страны… тут не продохнуть и можно одряхнуть в поисках заборов-крыш, чтоб скрыться от грязного воздуха, и думать, и мечтать, и понимать, что высоты трех полных этажей хватило бы легким твоим, но тут низина – полтора, то не Москва, не он… она и близко не была – ей не хватило здесь протяженности стен и границ, а от них за семь сотен верст задыхаются душ пять миллионов и еще пара тыщ! И девушки прекрасны, но те ночами состригают волосы до плеч, и мужицкая мотня по ним увядает за минуту, иссыхает до утра и обращается в труху к полудню.]
Убегает в гостиную и роется в книжном шкафу. Возвращается с «Семиотикой» Арзамасцева. Бросает книгу в раковину, гнется к ней дугой так, что можно сосчитать позвонки, лютует языком, потом резко вытягивается и как будто становится выше, достает безымянным пальцем люстру с выкрученной лампочкой и качает ее.
– Цэ, ша, ща.
Тэя щелкает в мою сторону зубками, и я замечаю, что нос и глаза у нее провалились, она зачитывает:
– [“Ю. М. Лотман говорил, что в любом правильно построенном тексте информационная нагрузка от начала к концу падает, а избыточность (возможность предсказания вероятности появления следующего элемента в линейном ряду сообщения) растет”.]
– К чему это?
– [Расскажи, как все кончится?]
– Твердый знак, ы.
– [Ты здесь – забитый персонаж. Так сложился сюжет жизни. Герой главный, но крайний.]
– Мягкий знак, э, ю.
– [И кто же сломает порочный круг? Кто обманет ожидания потустороннего?]
Грудь Тэи впала, кожа потемнела и залоснилась, волосы из головы повылезли – тонкие пряди облепили уши и плечи – а лоб с подбородком заострились, чудовищно растянув лицо.
– Не может… Шесть лет назад. Я же тебе голову снес.
– [Кому это ты голову снес?]
– Нини.
– [Нини? Кто это?]
– Я.
Тебя тут никогда не было. Сейчас ты не здесь.
Очухался Тикай в кладовой Бамбукового дома, сидя в двухколесной садовой тачке, на подстеленном для мягкости мешке с гашеной известью, среди лопат, тяпок, грабель, смотанных веревок, пустых двухлитровых банок и картонных коробок со всяким хламом. Он почти с головой был обернут в пожеванное молью покрывало, а в носу у него стоял въедливый запах нашатыря.
– Лелик-Полик! Я уж начал переживать, Тикай Илларионович.
Метумов, оседлав перевернутую коробку, заворачивал в пропитанное кровью полотенце хирургический набор.
– Оставлю пока здесь, – сказал он и отправил сверток на одну из верхних полок, – Ну, как оно?
– Что оно? – Анестезия в крови еще не рассосалась, и голос у Тикая шел мимо рта в нос.
– Экзекуция, что ж еще?
– Боль была невыносимая, – выдержав паузу, ответил Тикай без тени юродства.
– Невыносимая? Что это, по-вашему, значит – не вынести боль?
– Погибнуть.
– Но вы живой еще.
– Вам виднее.
Метумов выудил из-за пазухи бумажный пакет, раскрыл его и поставил Тикаю на колени.
– Ешьте, крепитесь.
На полу возле промятой Метумовым задом коробки Тикай заметил поднос с шестью чашечками и сахарницей.
– Чем наши шакалы побрезговали? – Он взглянул на Метумова исподлобья. Тот обернулся и снял вдруг маску благодушия.
– Вы до сих пор не поняли, Агапов? Мы оба обречены наблюдать некроз речи, нравов, логики и всего хорошего, – сказал он и посвятил Тикая в свой план, затем взял поднос, втиснулся в проломленную стену, перелез окружной ров и проворно засеменил, звеня дорогостоящей посудой, в каптерку, в которую на чаепитие были созваны чиновники Бамбукового дома, и в которой его в сердитом уже молчании поджидала Истина в компании мужа, Агента, Ильича и так и не пришедшего в себя Вакенгута.
– Господа, чешский хрусталь, а также Богородский сахар мельчайшего помола! – возвестил Метумов, но переменился в лице – насколько для него это было возможно, – когда увидел на накрытом столе подписанный его именем ежедневник.
– Узнаете книженцию? – спросила Истина, скрестив руки на груди.
– Стыдно, Цветан, стыдно, – не поднимая глаз, сказал Большой.
Метумов молчал, всем своим видом выражая непреклонность.
– Не узнаете, значит? – Желваки заиграли у Истины на скулах. – Давайте я вам помогу.
Она сгребла ежедневник со стола, пролистала в конец, вырвала лист и ткнула им Метумову в лицо.
– Ваш почерк?
На странице различным манером было несколько раз выведено: «Мне нравится ваша голова. Изгиб виска в талии черепа. Я люблю вас Тикай-ай-яй».
– И, насколько я знаю, Тикай Агапов по сю пору жив и не разделан, – наступала Истина. – Потрудитесь объяснить, с чего это вдруг?
Метумов без спешки поставил поднос на стол и обернулся к работодательнице. Он стоял прямо, сцепив пальцы на животе и не сводя с Истины глаз, но голос выдавал его с потрохами.
– Слушайте… Мы вечером по его прибытии… по прибытии Агапова сидели у этого… как его?.. у меня, и он истово изучал устав и луною божился, что никоим образом не набедокурит и желает лишь попрощаться с близкой подругой… которая ваша дочь.
– В консерватории лично я ничего подобного от него не слышала.
– Так вы, выходит, содомит? – спросил Африкан Ильич.
– Да! – Метумов расхрабрился. – Исключительный. И мне так лестно, что вы употребили именно это слово.
– Содомит?
– Именно. В словаре ведь на наш вид полно эпитетов.
– Что ж, педераст вы и есть, но отнюдь не по своим сексуальным предпочтениям, – сказала Истина, отступая за Агента и Большого. – Вношу предложение линчевать предателя, и уж затем распивать чаи. Возражения? – Зыркнула только на своих мужчин и объявила: – Значит, единогласно.
Уже когда Агент под руку выводил Метумова из каптерки, она выдала экспромтом: «Я бы поняла еще Вакенгут, но вы же страшный, как черт, господи с лунусей!»
Размышляя о том, как бы поизящнее подвести черту, я наткнулся в памяти на Ильмара, свояка Леопольда Тамма, пластического хирурга. Ильмар заработал денег, увеличивая женщинам бюсты, и купил на них ружье. Поохотившись с ним разок на диких уток, Ильмар осознал, как много возможностей открыла перед ним эта покупка, и пошел убивать с ее помощью людей, которые ему не нравились до того, как у него появилось ружье.
Я привстал и ощупал швы на спине. К своему удивлению, чувствовал я себя хоть и заштопанно, но легко, будто и не был этим вечером казнен. Соскочив с мешка, размял шею, поделал зарядку. Великолепно! Знал бы, что казни так благотворно влияют на самочувствие, казнился бы каждую неделю. Накинул на плечи Метумову тряпку и вышел босиком на снег.
Пасмурное ночное небо покрылось оранжевыми пежинами от тепличных огней, и тьма прочерчивала горизонт там, где не было фонарей, в стороне от Бамбукового уезда. В тучах воронками возникали и тут же заливались дымкой пятна лунного света, напоминая мне, как бликами рассеиваются мучнистые лица в толпе на Невском. Грудью к спине прижалась Тэя. Она вышла нагишом подышать мне холодом в левое ухо.
– Иди в подсобку. Ты простудишься, – сказал я.
– [Это не реально.]
– Нереально?
– [Не реально,] – уточнила она.
– Постой же ты! – кричал Тикай удирающему Африкану. Тот, вопреки его просьбе, ускорял бег.
Оба, высоко задирая ноги, двигались через заснеженную пустошь по направлению к Санкт-Петербургу. Путь был неблизкий, и Африкан был на пять метров впереди, но Тикай, ступавший по протоптанному, резво его нагонял.
– Погоди, тебе сказано, – не унимался Тикай. От отчаянного рвения на единственном его глазу заблестели слезы.
Иногда Африкан басовито раздавался хохотом, дивясь своему везению. У Тикая от его «хо-хо» сводило злобой челюсть. То первый, то второй усмирял одышку и, собравшись с силами, совершал рывок, но происходило это в такой размеренной очередности, что оторваться у Африкана не выходило, как не выходило у запыхавшегося Тикая его поймать.
Погоня, исполненная хитроумных обманных маневров и комичных падений, продолжалась до захода луны. Наконец Тикай Африкана догнал, одернул за плечо и со всего маху врезал снегоуборочной лопатой ему по башке. Ах да, у него с собой была лопата, собственно, и затруднявшая бег. Ох уж эти убийственные мелочи! Постоянно вылетают из головы, а влетают обратно уже овеществленные через висок, темечко или вот затылок, как в описанном случае.
Тикай еще постоял, опершись на дерево. Он сосредоточился и разглядел движение луны, но задержать ее не сумел, как ни буравил глазом. Ночь упрямо близилась к концу, за которым инсолировала неизвестность.
Известняк в сахарнице – не важно, как он туда угодил, – все воротил с головы на ноги. Чаепивцы в количестве четырех голов перетравились и окочурились, своей жертвой утверждая на местах прежние порядки. Отличился один Африкан Ильич, по привычке потреблявший чай без услаждающих примесей.
Изгнанный из Помпеи отшельник наблюдал с холма, как отрекшийся от него город накрывает лава и черный пепел. В истории не было человека счастливее. Тикай, обремененный ликвидацией Африкана Ильича, не снискал такого удовольствия – бескровная бойня в каптерке шла своим неотложным чередом, и свидетельницей ей стала лишь Драма, задвинутая за аляповатый чайник.
Умирали все прилично, театрально закатив глаза, без рыготы и без ругани. Первым ткнулся лицом в стол щупленький Большой, его примеру вскоре последовала Истина, успевшая феерично сорвать с гробницы, служившей столиком, белую кружевную скатерть, чтобы не вымазать ее в губной помаде. Антон Вакенгут, в которого чай влили, хотел он того или нет, испустил дух, не приходя в сознание. Дольше всех страдал Агент, в течение восьми минут сучивший руками и жадно хватавший воздух ртом. В конце концов он шлепнулся со стула и окоченел на полу строчной буквой б.
Такую вот картину застал вошедший в каптерку умотанный Тикай.
Новость ли, что Метумов состоялся как успешный отравитель, если еще с младых ногтей умудрялся тайно опаивать своих обидчиков самопальным слабительным средством на основе подсолнечного масла?
– [Возьмешь меня на ручки?] – запищала Драма, увидев Тикая.
Тот переступил через Агента и вразвалку прошелся по комнате. Помяв пальцами шею Истины, он запустил руку в ее еще теплые груди и извлек свое завещание, свернул его пополам, сунул за резинку трусов, ухватил Драму за лапу и, опрокинув чайник, покинул крипту.
Дом опустел. Людоедские замашки нинистов спугнули даже сестер Насущных. Оставшиеся – в основном журналисты – на ночь уместились в вестибюле. Вот так зрелище: низко подвешенные отопительные трубы, и на полу две дюжины людей лежат, закутавшись кто во что, – до того малокровные, что экзотические москиты, выпущенные из научного интереса Метумовым, все передохли с голоду, – иногда просыпаются и жмутся к стенам спинами.
Тикай обошел спящих и стал подыматься по лестнице. На промежуточной площадке он наступил в кровавую лужу. Следы от нее вели на второй этаж, по коридору и кончались у приоткрытой двери номера Метумова. Тикай толкнул ее ногой. Там на полу, остекленевшими глазами смиряя визитера, лежал заколотый насмерть Цветан. Овчарка упиралась носом в его безволосую бровь и мычала. Тикай топнул, и она, сперва навострив уши, послушно побрела к лестнице.
– Ты тогда еще поняла, что он не сумасшедший, да? – спросил Тикай у Драмы. – Гробила его. И Логику. Годами ей крышу на колесики ставила.
Копилка молчала.
В распахнутое настежь засмоленное окно влетел снизу и уперся в потолок луч света. Всходило первое апрельское солнце. Тикай достал завещание, сложил из него самолетик и запустил ему навстречу.
– [Ну расскажи, как все кончится? Может, загуляем?] – заискивающим голосочком переспросила Драма.
Тикай покачал головой.
– Гульба – не мое. Как ни выйду на улицу, бог швыряет в меня то голубей, то сосули. Нужен мне этот маневрирующий моцион? Нет. Вернусь в Таллин, подам на развод, отрешусь от людей, в квартире запрусь и заколочу досками все, кроме форточки, чтоб был в моей жизни свет.
С этими словами Тикай занес Драму над головой и обрушил на пол, не успела она и пискнуть. Среди осколков, разлетевшихся по коридору, оказался футляр. Он бряцнул о стену меж прутьев и закружился на утоптанном ковре. Тикай подобрал его – обычный древесного цвета футляр без опознавательных знаков – сдул с него керамическую пыль и открыл. Внутри оказались солнцезащитные очки с оправой для стекол в виде сердец и записка: «Желаю тебе сердце в грудь, а пока вручаю два фиктивных на нос. С любовью». Очки Тикай нацепил на лоб, а футляр с запиской положил на подоконник. Солнце недолго озаряло собой Бамбуковый уезд и уже скрывалось за поминальным шатром. Тикаю хотелось запомнить вид из этого окна, вечно запертого в его приютские годы, таким – ослепительно обнадеживающим.
Еле дотянувшись, Тикай зацепил пальцем щеколду единственной створки, потянул ее на себя и раз и навсегда захлопнул зловещее окно, но непостижимым образом прищемил рамой уцелевший левый глаз, на что Бамбуковый дом, давно уже бывший на грани нервного срыва и совсем раскисший от вершеного в своем нутру членовредительства, ойкнул с Тикаем хором да и рухнул.
У развалин стоял лишенный дара речи Мишель Дюшен. Он отъезжал за свежей прессой.