Иллюстрация: Никита Каф
30.10.2018
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова

Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова

Трагикомедия абсурда

 

I · II · III · IV · V · VI

 

И мог же ведь заморгать светильником, прознав про нашу предрасположенность к эпилептическим припадкам, очень мог, вознамерившись пробраться в спальни верховодителей, но не стал, потому что нас не было тогда на посту – Мурме очень захотелось писать, и мне из солидарности тоже. Так и получилось, что газетчик не встретил бы никаких препятствий у святая святых.

Потом отлучились в буфет, потому что Тикай бежал в ту сторону мимо нас и сказал, что привезли наконец-то сироп и газировку, а мы были как раз обезвожены, ну а после уже снова были в туалете, и даже не раз, так что трогал чьи писания газетчик или не трогал – не знает никто.

Вы простите меня! Болван ваш Гакря! Но и Мурма тоже. И зассыха к тому же.

 

Сладкого и хочу, и жалко. Кексику невдомек, что мрак выел мою сердцевину, хотя это ему потом латать ее, душу, где она надкушена, – заполнять собой.

Таммова жизнь привила мне грех. Какой? Чревоугодие, конечно. Блинчики с мясом, тушеная картошка, засолки, раки, щи и проч. Еб твою мать и хлёб ее борщ – как я люблю жрать! Так люблю, что для полноты, понимаете, экспрессии вставил эту паршивую буковку ё, чтоб вы глагол не перепутали с насущным. А тут что? Оксюморон! Огретый прохладной (если не сказать – ледяной) струей водяного кнута, я без толку отстаивал свои права голодовкой. Хватило меня ненадолго: брюшко заурчало, собой заело – что тут попишешь? – и незадолго до того, как приступить к эпистолярному акту, прокрался я за объедками в столовую. Смотрю – у фритюрной ванночки пакет вроде молочного. Ну, я его перегрыз, содержимое пригубил, и все – капут. Пишу вам с унитаза. Подкинули мне отраву поварешки. Пакет захватил с собой. Смотрю сейчас, а на обороте упаковки ме-е-е-елко так писано: «Suffering. Made in Yoursoul».

Зато вчера в шатре опрокинул в себя целый казан плова со свининой, закусил его косяком креветок в сливочном соусе и запил недешевым винищем. Видели бы вы рожу Африкана, когда я присосался к таре.

 

Поверить не могу, что сегодня парня слопают. Я ведь давно в этих краях и всех шизиков знаю.

Хтонь какая-то творится, как дочушка их скопытилась. Истина вон городит из себя душечку, хозяюшку и всяческого носового платка не чурается, а сама слезинки не пролила. Так – кляча, и норовистая, всаднических шпор не знает.

И налево умеет сходить. Непостоянная баба. Не знает об этом только глухой на оба уха и слепой как крот Фроим с гор. Не знает, а сам ее давний любовник. Чувствует Фроим по ночам приятную щекотку в причинном месте, но ему проще поверить в мандавошек и всякие «поллюции», чем в еженощные визиты самой высокопоставленной шиксы провинции.

 

Эй! Пиши вопросы из зала.

«Рукоблудствуют ли сверхлюди?»

Если нет, то где там венец самодостаточности?

 

Мой любимый русский поэт?

Чуковский. Он Уитмена переводил, да и сам писал недурно.

Сарафаны, сарафаны, сарафанчики.

Айболиты, тараканы и мерзавчики.

 

«Страшно?»

Рассматривая личную смерть как лишение, я вижу одно утешение:

не нужно прилагать никаких усилий, чтобы с ней смириться, Василий.

Пустота на раз все сделает за вас.

 

И помните, господа присяжные и обвинители: свою честь следует хранить в сухом, недоступном для детей месте.

 

Милейший получатель, мой тайный друг по переписке, я вижу вас среди зевак и рад, что вы до сих пор не раскрыты. В эту судьбоносную минуту я думаю о Человеке-в-клетку. О том, как очутился в узоре его костюма, а он взял и уехал. Как вы могли заметить, скрепя сердце передал бумагу-карандаш Агенту Диареи. Он теперь мой машинист, а у вас, я надеюсь, все пишет диктофон.

Значит, в холле Бамбукового дома я был скручен по рукам и ногам, вынесен на второй этаж и приставлен задом к окну, под которым мои ноги крепко-накрепко обвязали гирляндами и зафиксировали двумя стальными прутами. Мне в спину, предварительно размозжив топориком нижние ребра, вставили крюк, зацепив позвоночник. От крюка тянется семиметровая цепь. На другом ее конце – двухсоткилограммовый груз, который Мурма и Гакря – местные пробковые Руфусы – выкинут в окно по сигналу палача. Сегодня это у нас Метумов. Если осветительный прибор и стальные прутья выдержат, я лишусь хребта. Жизни-то я лишусь при любом исходе, да-да.

Хоть народу и поредело, узреть расправу собралось все отделение. Взгляните на них! Здесь, на втором этаже, одноногий вентилятор надувает щеки триумфаторам, обделяя холодком заблаговременно скорбящих. У самого вентилятора щек нет, как бы там ни читали меня символисты и прочие орфографически-слепые. У Агента с запятыми все в порядке. Я ему их проговариваю.

«Какой сегодня, кстати, день недели?»

Кстати, вторник, а не пятница, так что на воскресенье я планов не строю. Пишешь?

Метумов обслюнявил палец и высунул в окно.
Ветер успокоился.
Значит, пора.

– Allez!1

Господа, имею в виду пресечь этот гадский водевиль, причем – немедленно, а посему, чтоб сделать дяде ручкой, говорю: «Покедова!»

 

9 И сказал Один Лиссе: где Мом, брат твой? Она сказала: не знаю; разве я сторож брату своему?

10 И сказал: что ты сделала? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли;

11 и ныне проклята ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей;

12 когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанницей и скиталицей на земле.

13 И сказала Лисса Одину: наказание мое больше, нежели снести можно;

14 вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанницей и скиталицей на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня.

15 И собрала чемоданы, и пришла на порог к Селене, подруге своей;

16 она сказала: приюти меня на луне, где нет ни людей, ни земли.

17 Ушлая сука.

 

– А, бэ, вэ.

Жив! В припадке речи! Пишешь?

– Гэ, дэ, е.

Больно! Так принято в квартире на Лиговском проспекте. Вспомнил, как Логикой по вечерам выходил из нее, затем из себя. Возвращался утром пьяный, мысленно пел колыбельную – гимн сну, – пел часами, пока голос в голове не садился, хрип и тих. Радиоприемник на журнальном столике был настроен на коммерческие нечистоты и плюрализм мнений. Шел на уши с боем, пока батарейки не сели.

Это было тогда. Двадцать седьмого числа. Отключили электричество. Стал у окна в пятом часу и молился истукану на подоконнике, пока сгорали небеса, свеча и люди. И вот – на улице все замерло. Пурпурный вечер.

– Ё, жэ, зэ.

Вниз по Лиговскому влачится пеший оркестр, и больше здесь ни души. В оркестре этом играет одна семья – тысячи людей, сотни поколений. Вышагивают взрослые и дети, ползут младенцы, ковыляют старики, перекатываются трупы, гремят кости, гоним ветром прах, порхают еще не рожденные, текут еще не зачатые, а уж их потомство в воздухе – сияет впереди всех и волнует пыль.

Трюхаю потихонечку следом. Неплохо для беспозвоночного.

– И, и краткое, ка.

На Невском оркестр свернул в сторону Адмиралтейства. Я знаю, куда мы идем, и чем ближе к Фонтанке, тем нас меньше. Исчезают в переулках музыканты, и с каждым кварталом тише попутный ветер. И у Аничкова моста я уже один-одинешенек. Вышел на него, облокотился о парапет.

К небольшому причалу, на котором безуспешно реанимировали Логику, прибита лодка. В ней, подперев веслом челюсть, скучает гондольер. Внешне он в точности соответствует образу романтического бунтаря, присущего всем волосатым мужикам с веслами. Я знаю, как его зовут. Харон. И река эта сегодня – Стикс.

– Таксуешь? – кричу ему.

Он отвязывает лодку.

– Эль, эм, эн.

Плывем против течения. Входим в Большую Неву за Троицким мостом и дальше плывем по Неве вверх.

– [Наломал ты дров,] – говорит Харон.

– Отвянь ты, старче.

– [Я ж не про земное. Лисса – от нее все беды.] – На это я молчу, и Харон усаживается рядом, причмокивая и храпя, а лодка плывет себе. – [Мертвым Лисса хоть не мешала. Цербер это. Перегрыз ее цепи по песьей дружбе… Будет знать теперь – с тремя намордниками-то. Селена – укрывательница, тоже виновата, и ты, коль довез эту губошлепку до людского роду.]

Набережная разлагается. Разжиженная, она стекает по канавам, пока возникшие ниоткуда слепцы топчут мостовую. Капля за каплей города не стало, и тогда в расчищенной от застроек возвышенности на правом берегу я увидел кое-что смутно знакомое, увидел его.

– Тормози, я сойду.

– [Но Аид ищет вашей аудиенции!]

– Да не кипишуй. Я скоро.

Спешился и рысцой мимо тающих фонарей по гнилому бульвару.

– О, пэ, эр.

Здравствуй, мой бронзовый колосс Родосский. Что стало с тобой? По швам разошелся? ОВИР обломками туши своей завалил. Потому и не нашли мы тебя, беспало-безносую низкую кучу. Понятно. Меж тел частей – рук, ног и гениталий (такие не отломишь) – блестит дверная ручка, я пролезаю к ней.

– Эс, тэ, у.

Кухня, неисправная лампа, недорезанный лук, нож на полу.

– Эф, ха, цэ.

Тэя возлежит на обеденном столе.

– [Низкие потолки холодной страны теснят и давят мысли, амбиции, мечты.]

– Мне тоже эта квартира никогда не нравилась.

Облокачивается на хлебницу, свешивает ноги и улыбается от уха до уха.

– Как поживаешь? – спрашиваю.

– [Замечательно! Показать на пальцах число Пи? Чтоб ты знал: мой почечный камень – философский, а ниже живота я смахиваю на Льва Толстого. И да, люблю наш город трехэтажный! Да вишь, первый-то этаж полуподвальный. И городок не тихий, но пыльный, и пылью приглушены звонкие части его, ведь край страны… тут не продохнуть и можно одряхнуть в поисках заборов-крыш, чтоб скрыться от грязного воздуха, и думать, и мечтать, и понимать, что высоты трех полных этажей хватило бы легким твоим, но тут низина – полтора, то не Москва, не он… она и близко не была – ей не хватило здесь протяженности стен и границ, а от них за семь сотен верст задыхаются душ пять миллионов и еще пара тыщ! И девушки прекрасны, но те ночами состригают волосы до плеч, и мужицкая мотня по ним увядает за минуту, иссыхает до утра и обращается в труху к полудню.]

Убегает в гостиную и роется в книжном шкафу. Возвращается с «Семиотикой» Арзамасцева. Бросает книгу в раковину, гнется к ней дугой так, что можно сосчитать позвонки, лютует языком, потом резко вытягивается и как будто становится выше, достает безымянным пальцем люстру с выкрученной лампочкой и качает ее.

– Цэ, ша, ща.

Тэя щелкает в мою сторону зубками, и я замечаю, что нос и глаза у нее провалились, она зачитывает:

– [“Ю. М. Лотман говорил, что в любом правильно построенном тексте информационная нагрузка от начала к концу падает, а избыточность (возможность предсказания вероятности появления следующего элемента в линейном ряду сообщения) растет”.]

– К чему это?

– [Расскажи, как все кончится?]

– Твердый знак, ы.

– [Ты здесь – забитый персонаж. Так сложился сюжет жизни. Герой главный, но крайний.]

– Мягкий знак, э, ю.

– [И кто же сломает порочный круг? Кто обманет ожидания потустороннего?]

Грудь Тэи впала, кожа потемнела и залоснилась, волосы из головы повылезли – тонкие пряди облепили уши и плечи – а лоб с подбородком заострились, чудовищно растянув лицо.

– Не может… Шесть лет назад. Я же тебе голову снес.

– [Кому это ты голову снес?]

– Нини.

– [Нини? Кто это?]

– Я.

 

Тебя тут никогда не было. Сейчас ты не здесь.

 

Очухался Тикай в кладовой Бамбукового дома, сидя в двухколесной садовой тачке, на подстеленном для мягкости мешке с гашеной известью, среди лопат, тяпок, грабель, смотанных веревок, пустых двухлитровых банок и картонных коробок со всяким хламом. Он почти с головой был обернут в пожеванное молью покрывало, а в носу у него стоял въедливый запах нашатыря.

– Лелик-Полик! Я уж начал переживать, Тикай Илларионович.

Метумов, оседлав перевернутую коробку, заворачивал в пропитанное кровью полотенце хирургический набор.

– Оставлю пока здесь, – сказал он и отправил сверток на одну из верхних полок, – Ну, как оно?

– Что оно? – Анестезия в крови еще не рассосалась, и голос у Тикая шел мимо рта в нос.

– Экзекуция, что ж еще?

– Боль была невыносимая, – выдержав паузу, ответил Тикай без тени юродства.

– Невыносимая? Что это, по-вашему, значит – не вынести боль?

– Погибнуть.

– Но вы живой еще.

Вам виднее.

Метумов выудил из-за пазухи бумажный пакет, раскрыл его и поставил Тикаю на колени.

– Ешьте, крепитесь.

На полу возле промятой Метумовым задом коробки Тикай заметил поднос с шестью чашечками и сахарницей.

– Чем наши шакалы побрезговали? – Он взглянул на Метумова исподлобья. Тот обернулся и снял вдруг маску благодушия.

– Вы до сих пор не поняли, Агапов? Мы оба обречены наблюдать некроз речи, нравов, логики и всего хорошего, – сказал он и посвятил Тикая в свой план, затем взял поднос, втиснулся в проломленную стену, перелез окружной ров и проворно засеменил, звеня дорогостоящей посудой, в каптерку, в которую на чаепитие были созваны чиновники Бамбукового дома, и в которой его в сердитом уже молчании поджидала Истина в компании мужа, Агента, Ильича и так и не пришедшего в себя Вакенгута.

– Господа, чешский хрусталь, а также Богородский сахар мельчайшего помола! – возвестил Метумов, но переменился в лице – насколько для него это было возможно, – когда увидел на накрытом столе подписанный его именем ежедневник.

– Узнаете книженцию? – спросила Истина, скрестив руки на груди.

– Стыдно, Цветан, стыдно, – не поднимая глаз, сказал Большой.

Метумов молчал, всем своим видом выражая непреклонность.

– Не узнаете, значит? – Желваки заиграли у Истины на скулах. – Давайте я вам помогу.

Она сгребла ежедневник со стола, пролистала в конец, вырвала лист и ткнула им Метумову в лицо.

– Ваш почерк?

На странице различным манером было несколько раз выведено: «Мне нравится ваша голова. Изгиб виска в талии черепа. Я люблю вас Тикай-ай-яй».

– И, насколько я знаю, Тикай Агапов по сю пору жив и не разделан, – наступала Истина. – Потрудитесь объяснить, с чего это вдруг?

Метумов без спешки поставил поднос на стол и обернулся к работодательнице. Он стоял прямо, сцепив пальцы на животе и не сводя с Истины глаз, но голос выдавал его с потрохами.

– Слушайте… Мы вечером по его прибытии… по прибытии Агапова сидели у этого… как его?.. у меня, и он истово изучал устав и луною божился, что никоим образом не набедокурит и желает лишь попрощаться с близкой подругой… которая ваша дочь.

– В консерватории лично я ничего подобного от него не слышала.

– Так вы, выходит, содомит? – спросил Африкан Ильич.

– Да! – Метумов расхрабрился. – Исключительный. И мне так лестно, что вы употребили именно это слово.

– Содомит?

– Именно. В словаре ведь на наш вид полно эпитетов.

– Что ж, педераст вы и есть, но отнюдь не по своим сексуальным предпочтениям, – сказала Истина, отступая за Агента и Большого. – Вношу предложение линчевать предателя, и уж затем распивать чаи. Возражения? – Зыркнула только на своих мужчин и объявила: – Значит, единогласно.

Уже когда Агент под руку выводил Метумова из каптерки, она выдала экспромтом: «Я бы поняла еще Вакенгут, но вы же страшный, как черт, господи с лунусей!» 

 

Размышляя о том, как бы поизящнее подвести черту, я наткнулся в памяти на Ильмара, свояка Леопольда Тамма, пластического хирурга. Ильмар заработал денег, увеличивая женщинам бюсты, и купил на них ружье. Поохотившись с ним разок на диких уток, Ильмар осознал, как много возможностей открыла перед ним эта покупка, и пошел убивать с ее помощью людей, которые ему не нравились до того, как у него появилось ружье.

Я привстал и ощупал швы на спине. К своему удивлению, чувствовал я себя хоть и заштопанно, но легко, будто и не был этим вечером казнен. Соскочив с мешка, размял шею, поделал зарядку. Великолепно! Знал бы, что казни так благотворно влияют на самочувствие, казнился бы каждую неделю. Накинул на плечи Метумову тряпку и вышел босиком на снег.

Пасмурное ночное небо покрылось оранжевыми пежинами от тепличных огней, и тьма прочерчивала горизонт там, где не было фонарей, в стороне от Бамбукового уезда. В тучах воронками возникали и тут же заливались дымкой пятна лунного света, напоминая мне, как бликами рассеиваются мучнистые лица в толпе на Невском. Грудью к спине прижалась Тэя. Она вышла нагишом подышать мне холодом в левое ухо.

– Иди в подсобку. Ты простудишься, – сказал я.

– [Это не реально.]

– Нереально?

– [Не реально,] – уточнила она.

 

– Постой же ты! – кричал Тикай удирающему Африкану. Тот, вопреки его просьбе, ускорял бег.

Оба, высоко задирая ноги, двигались через заснеженную пустошь по направлению к Санкт-Петербургу. Путь был неблизкий, и Африкан был на пять метров впереди, но Тикай, ступавший по протоптанному, резво его нагонял.

– Погоди, тебе сказано, – не унимался Тикай. От отчаянного рвения на единственном его глазу заблестели слезы.

Иногда Африкан басовито раздавался хохотом, дивясь своему везению. У Тикая от его «хо-хо» сводило злобой челюсть. То первый, то второй усмирял одышку и, собравшись с силами, совершал рывок, но происходило это в такой размеренной очередности, что оторваться у Африкана не выходило, как не выходило у запыхавшегося Тикая его поймать.

Погоня, исполненная хитроумных обманных маневров и комичных падений, продолжалась до захода луны. Наконец Тикай Африкана догнал, одернул за плечо и со всего маху врезал снегоуборочной лопатой ему по башке. Ах да, у него с собой была лопата, собственно, и затруднявшая бег. Ох уж эти убийственные мелочи! Постоянно вылетают из головы, а влетают обратно уже овеществленные через висок, темечко или вот затылок, как в описанном случае.

Тикай еще постоял, опершись на дерево. Он сосредоточился и разглядел движение луны, но задержать ее не сумел, как ни буравил глазом. Ночь упрямо близилась к концу, за которым инсолировала неизвестность.

 

Известняк в сахарнице – не важно, как он туда угодил, – все воротил с головы на ноги. Чаепивцы в количестве четырех голов перетравились и окочурились, своей жертвой утверждая на местах прежние порядки. Отличился один Африкан Ильич, по привычке потреблявший чай без услаждающих примесей.

 

Изгнанный из Помпеи отшельник наблюдал с холма, как отрекшийся от него город накрывает лава и черный пепел. В истории не было человека счастливее. Тикай, обремененный ликвидацией Африкана Ильича, не снискал такого удовольствия – бескровная бойня в каптерке шла своим неотложным чередом, и свидетельницей ей стала лишь Драма, задвинутая за аляповатый чайник.

Умирали все прилично, театрально закатив глаза, без рыготы и без ругани. Первым ткнулся лицом в стол щупленький Большой, его примеру вскоре последовала Истина, успевшая феерично сорвать с гробницы, служившей столиком, белую кружевную скатерть, чтобы не вымазать ее в губной помаде. Антон Вакенгут, в которого чай влили, хотел он того или нет, испустил дух, не приходя в сознание. Дольше всех страдал Агент, в течение восьми минут сучивший руками и жадно хватавший воздух ртом. В конце концов он шлепнулся со стула и окоченел на полу строчной буквой б.

Такую вот картину застал вошедший в каптерку умотанный Тикай.

Новость ли, что Метумов состоялся как успешный отравитель, если еще с младых ногтей умудрялся тайно опаивать своих обидчиков самопальным слабительным средством на основе подсолнечного масла?

– [Возьмешь меня на ручки?] – запищала Драма, увидев Тикая.

Тот переступил через Агента и вразвалку прошелся по комнате. Помяв пальцами шею Истины, он запустил руку в ее еще теплые груди и извлек свое завещание, свернул его пополам, сунул за резинку трусов, ухватил Драму за лапу и, опрокинув чайник, покинул крипту.

Дом опустел. Людоедские замашки нинистов спугнули даже сестер Насущных. Оставшиеся – в основном журналисты – на ночь уместились в вестибюле. Вот так зрелище: низко подвешенные отопительные трубы, и на полу две дюжины людей лежат, закутавшись кто во что, – до того малокровные, что экзотические москиты, выпущенные из научного интереса Метумовым, все передохли с голоду, – иногда просыпаются и жмутся к стенам спинами.

Тикай обошел спящих и стал подыматься по лестнице. На промежуточной площадке он наступил в кровавую лужу. Следы от нее вели на второй этаж, по коридору и кончались у приоткрытой двери номера Метумова. Тикай толкнул ее ногой. Там на полу, остекленевшими глазами смиряя визитера, лежал заколотый насмерть Цветан. Овчарка упиралась носом в его безволосую бровь и мычала. Тикай топнул, и она, сперва навострив уши, послушно побрела к лестнице.

– Ты тогда еще поняла, что он не сумасшедший, да? – спросил Тикай у Драмы. – Гробила его. И Логику. Годами ей крышу на колесики ставила.

Копилка молчала.

В распахнутое настежь засмоленное окно влетел снизу и уперся в потолок луч света. Всходило первое апрельское солнце. Тикай достал завещание, сложил из него самолетик и запустил ему навстречу.

– [Ну расскажи, как все кончится? Может, загуляем?] – заискивающим голосочком переспросила Драма.

Тикай покачал головой.

– Гульба – не мое. Как ни выйду на улицу, бог швыряет в меня то голубей, то сосули. Нужен мне этот маневрирующий моцион? Нет. Вернусь в Таллин, подам на развод, отрешусь от людей, в квартире запрусь и заколочу досками все, кроме форточки, чтоб был в моей жизни свет.

С этими словами Тикай занес Драму над головой и обрушил на пол, не успела она и пискнуть. Среди осколков, разлетевшихся по коридору, оказался футляр. Он бряцнул о стену меж прутьев и закружился на утоптанном ковре. Тикай подобрал его – обычный древесного цвета футляр без опознавательных знаков – сдул с него керамическую пыль и открыл. Внутри оказались солнцезащитные очки с оправой для стекол в виде сердец и записка: «Желаю тебе сердце в грудь, а пока вручаю два фиктивных на нос. С любовью». Очки Тикай нацепил на лоб, а футляр с запиской положил на подоконник. Солнце недолго озаряло собой Бамбуковый уезд и уже скрывалось за поминальным шатром. Тикаю хотелось запомнить вид из этого окна, вечно запертого в его приютские годы, таким – ослепительно обнадеживающим.

Еле дотянувшись, Тикай зацепил пальцем щеколду единственной створки, потянул ее на себя и раз и навсегда захлопнул зловещее окно, но непостижимым образом прищемил рамой уцелевший левый глаз, на что Бамбуковый дом, давно уже бывший на грани нервного срыва и совсем раскисший от вершеного в своем нутру членовредительства, ойкнул с Тикаем хором да и рухнул.

У развалин стоял лишенный дара речи Мишель Дюшен. Он отъезжал за свежей прессой.

 

Конец

 

[1] Вперед! (фр.).

 

 

 

 

Читайте также:
Эстетика метамодернизма
Эстетика метамодернизма
Смерть в эпоху социальных медиа
Смерть в эпоху социальных медиа
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова