Иллюстрация: Никита Каф
30.10.2018
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова

Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова

Трагикомедия абсурда

 

I · II · III · IV · V · VI

 

Коту привиделось нонче в пару не меньше литра крови на снегу. Горячей – и в том причина пара – на секунду (держите рифму века к веку человека). Ее, остывшую, застывшую заносит свежей ледяной крупой и оттеняет белым. И этот лед не замурует и не спасет, а только ужаснет прохожего крикливого, ранимого буквально, а вследствие – убитого случайного свидетеля. Так размечтался кот и пожалел себя, что он не тигр, а Драма любит душегубов. 

 

[Аукнется и начнется с озноба – она смерти подобна в без шести минут полдень – ночь без сна. Тот, кто сказал, что пишется лучше на свежую голову, соврал устами сотен, если не тысяч, когда не тысяч сотен и не сотен тысяч.

Засыпаю я обычно невыразимо вдохновленная, но просыпаюсь с пустой головой. Пока припомню всех своих муз, смеркается, и так раз за разом. Хочу с Тикаем на свиданье.

Чти слово, плоть и зерна риса, кофейную хлоазму чашек и окаменелую ириску.]

 

 

 

Вот документ. На пожелтевшем листе в его белые годы отпечатался герб Бамбукового дома. Ниже воспоследовал донос. Главное в нем: «… мальчик этот нелюдим, хотя и поступил уже месяц как. Он привередлив в еде, а хуже всего – свел знакомство с вашей дочкой. Вы извините, но оба они – бесята, т.к. беснуют и бесят. Прошу наделить полномочиями, чтобы принять, как повелось, необходимые воспитательные меры».

Мы с Логикой Насущной не были бесами. Мы были того инфернальней. До встречи с ней я куковал в комнате с двумя кудрявыми сиротками – Вьюнком и Вождем Краснокожих. Странные имена, скажете? А ваши имена какие странные! Нелепые и случайные, данные впопыхах, и кем-то миллион раз занятые, они совершенно вам не подходят; не вас отражают, а приросшую к языку формальность, распечатанную для пущей важности на плотной бумаге.

Вождь был черняв и неприлично миловиден. Со своим вздернутым носиком и жантильной родинкой, венчавшей бант губ, он дурачил персонал, изображая немого. Затемно его пухлые губки размыкались, шепотом проливая наружу всю желчь, что скопилась во рту за день.

Белокурый Вьюнок вел дружбу с волосатым Мямликом, который обладал нередким у мужей востока качеством челинтанной ершистости, – у домашних он теперь не в фаворе. Вместе они бренчали на расстроенной гитаре в выходные дни. На их звучание под окна прилетала русая крошка по прозвищу Тридцать-личных-местоимений, или просто 30я. И имена. У всех этих детей были настоящие имена, которыми я их нарек неслышно как-то в ночь. Заметьте, нынче-то в доме все заговорили по-моему стараниями Логики.

Ло. Ги. Ка. Когда увидел ее впервые, я точечно взмыл до небес. Бесконечно милая и обаятельная, но предельно прозрачная в разрезе порнографических идеалов пубертата. Именно такая у человека искушенного вызывает непреодолимую похоть. И сейчас, когда произношу ее имя, я неизменно чувствую укол пленительной телесности, которой недоставало Галатее. Но в первую нашу встречу я еще не знал ни имени ее, ни словаря страсти, тогда я был ребенком на уроке хорового пения.

Просторный бамбуковый зал. Хрупкая женщина, учитель, просит по очереди каждого проблеять октавы. От самой низкой к высокой, и обратно. Я стою восьмым в ряду. Справа от меня июльский одуванчик: стебель тельца обтянут черным платьем, а на голове упрямился морковный хлопок кудрей. Я зачарованно наблюдаю ее небольшие, но густые, вороные, подвижные, как стрекозы, мощные брови. Она мне сразу кажется существом другого порядка, неизбывного, которого я не знал и вообразить себе не мог. Существом беспорядка. Хоть потому, что подводка на одном глазу у нее голубая, а на другом – розовая. И вот ее черед.

– Удиви меня, солнышко.

Одуванчик кашляет в кулак. Нарочито громко, манерно.

– До-Ре-Ми-Фа-Соль-Ля-Си-Си-Са-Ля-Ми-На-Ба-Гет-Бу-Дет-Бу-Тер-Брод!

– Фасоль здесь лишняя, – замечает учитель.

Потом в комнате начались вещания. Вьюнок вещал: «Логика – дочь Насущных. Удивительно, но у нее все дома». Вождь вещал: «Логика красит губы активированным углем, чтобы не потерять расположение родителей». Вьюнок вещал: «Ты найдешь ее в восьмой комнате на втором этаже, прямо под нами». Вождь вещал: «Находка эта принесет тебе несчастье».

Принесет – не принесет, а я на всех парах приступил к поискам, которые через считанные минуты увенчались успехом. И вот что было дальше: у нее не заперто, но я мальчик церемонный – собираюсь стучать.

– Салют, милочка! – слышу, вроде, в свой адрес. Выдохнул, вхожу.

Переодетая Логика – футболка в банан под комбинезон в звездочку – носится по комнате и похабно музицирует: резко вращает колесико регулировки частот на неисправном карманном радиоприемнике, от безобразного шума отбивая сколок ритма. Запрыгнув на застеленную кровать, она припевает:

– Мне чужды радости людские и манифест тупой толпы, мол, коли воля была свыше, просты и неказисты мы. Зачем мечтать о невозможном, раз вы все так приземлены? Давайте вместе, человече, мы дружно прыгнем со скалы.

– Ужасный стих! – кричу я ей, задумав расположить к себе кнутом.

– Восхитительно ужасный стих! – отвечает, и ей все равно. Бананово-звездной конфетке на все плевать с высокой колокольни.

Тут в радиоприемнике что-то затрещало-заискрило и слегка задымило-завоняло. Она швырнула его на пол, как сосунок швыряет фантик от конфеты, и смотрит теперь на меня.

– Что предпочитаем мы чему? – спрашивает Логика; она игриста, я пьянею. – Несовершенству – пустоту!

В большинстве своем одуванчики – божьи, но этот – окаянный. Еще кроха, а уже дьяволица.

Бывало, сядет на колени, погладит по лицу да как зарядит пощечину с криком: «Б/у на лбу, так умри в одиночестве», – вскочит и затанцует в животном кадансе, оставив меня в возбуждении с алым контуром звериной лапы на щеке.

Здесь, спустя много лет, моего соседыша звать Агентом Диареи. У того страбизм. Мчась во тьме материнской утробы, он налетел на счастье жизни с такой скоростью, что расшиб о него лоб и окосел. Плохого не разумею, ведь косоглазие – роскошь. Только представьте: очи человека встречаются во взгляде, в котором все – любовь, доверие и нежность – решительно взаимно. И между ними лишь горбинка на носу. А ко мне даже кошка-копилка сурова: «[Плеяда хворей легла ржавчиной поверх юношеского румянца. Что за ужасный вышел цвет?]» Помолчи! Пусть станет скучно. Show никому не must go on. Спроси беззвучно.

– [Фатализм – это печально. Космизм – это поспешно. Коммунизм – это не выгорело. Элитаризм – это низко. Нигилизм – это тщетно. Оптимизм – это что?] – распалилась Драма вяще прежнего.

Агент Диареи завшивел. Сам Агент обезумел, а вши его – нет. Это они теперь нашептывают ему на ухо страшные мысли, которые он почасту озвучивает. Своих у него не осталось. Кроме вас, пожалуй, всем известно, на кой ляд Агента Диареи прозвали Агентом Диареи. Как-то раз он вызвался помочь в кухню, сготовить из опостылевшего всем маложирного бульона сносную похлебку. Тот день в уборных кафель треснул, перевелись газеты, обратилась в пыль керамика. Седалища вытирали рецептами, бинтами, ватой, выписками, страницами журнала посещений. Тот суп гороховый – достойный сын возмутителя Везувия – сделал ему имя. Сейчас Агент лежит напротив и мурлычет:

Едет-едет сумасход,

Баррель в сутки печка жрет.

Что же в этих бочках?

Слова моросят на тишину и, разбиваясь о нее, остаются мокрыми пятнами, пока не высыхают с обезвоженным (и потому – вялящим) течением времени. Исчезая в мире вещей, они дополняют собой миф.

Литераторы все поголовно питают слабость к тавтологии, тематическому самоповтору и еще много чему. В миру этот калейдоскоп дефектов зовут авторским стилем. Истина вот недовольна последним моим письмом и удит во мне желтобрюхий отмаз. Она говорит, что текст пестрит бессвязностью и многоголосьем. Так ведь пестрит! Бессвязность – цена сотен толкований, которым иначе вместе не ужиться. А многоголосье – это не слабина ничуть, а дар, я считаю. Его не хватает художникам вообще. Как видит Шиле? Как Шиле! Как пишет Жид? Как Жид! Как звучит Бах? Как Бах! А я вещаю тремя голосами, аки заведенный Протей.

У Метумова я (перевод с врачебного прописного) лингво-анархист-плечист-баптист-и-трубочист.

Вакенгут же, в пику прочим, в восторге от моего текста. Говорит, у меня превосходное sens de la proportion1, что касается фонетики, дородные фигуры речи. Красиво пишу, говорит. Только он по-русски ни бум-бум. Ему кириллица чисто визуально нравится.

Засада за засадой: прилипла к письму моему Краткость – пусть и названная сестрой Таланта, но дура, конечно, та еще. Да и брат ее без конца гостит у беллетристов поважнее.

А знаете, в чем закавыка? Тишина прочнее кремня. Слова ее не сточат.

 

И какой все-таки сюрреализм окружает обыкновенную смерть человека! А точнее – следующие за ней обряды ритуального толка. Есть, например, во многих культурах традиция смирения через продолжительное рассмотрение бродящего мяса, в котором иногда и угадывается знакомый или любимый человек, но чаще – уж нет. Православные даже целуют остывшие покойничьи лбы, а их попы за валюту исполняют над усопшим (чаще – несколькими зараз) певчий номер. Причем происходит это не у могилы непосредственно перед захоронением, как у католиков, а в церквушке – то есть дорого и многосложно, чтоб скорбящим жизнь медом не казалась и хотелось лечь уже рядышком с новопреставленным. Насильно шепнуть соседу свое memento mori2, пронося открытый гроб по улице среди бела дня, – тоже у них распространенная практика. Я, меж тем, не без восхищения отмечу, что ничего такого христианского на похоронах Логики Насущной не было. А что было – то называется шабаш, не иначе, нет-нет-нет.

    

 

На пятачке между Бамбуковым домом и поминальным шатром шел балет скорбящих понарошку. Танцевали лебеди бесстрастно и все были черные, один Тикай – кремовый фламинго. Прижимая к груди Драму, он ломился сквозь людскую толчею в шатер, чтобы взглянуть на Логику, убедиться, что его сюда не заманили обманом рассчитаться за былое. Его опасения без конца подогревала Драма.

– [Напрасно я тебя сюда тащила. Костюм этот и правда никуда не годится, еще и глаз тебе дернули. Думается мне, это все хитро́ обставленный капкан – с массовкой и шлягером, чтобы ты и бровью не повел, ну а теперь чего слюнявить? – нашла мошка на липучку.] – Ей через слово кто-нибудь заезжал локтем по нарисованной физиономии. – [Что тебе тушка покойной? – ее могли влегкую подменить бутафорией. Логика отсюда наверняка бежала еще черт знает когда].

– Тс! В шатер, видать, не пускают. – Толпа еще пожевала Тикая с полминуты и сплюнула обратно к порогу дома, где по-прежнему стоял Метумов. Его занесло уже по пояс.

– Поедемте – еще наглядитесь, – сказал он, абы как улыбнувшись. – Ее все равно до девяти часов не вынесут, а в шатер ходу нет – там идут приготовления к поминкам.

– Ты ее сам-то видел? – выпалил Тикай. Он не надеялся в ответ услышать правду, а лишь давал понять, что учуял западню.

– А как же. Вчера на отпевании.

– Это на котором свет отрезали, как я пришел?

– Не мы же отрезали, а прекратилась подача электричества. Не нагнетайте.

Свет прошлым днем аварийно выключали по городу то там, то сям, в том числе – в квартире Логики, когда Тикай лежал в ванной, но сбоя он, погруженный умом в мысли и лицом в ладони, не заметил, отчего теперь Метумовы слова, как ему слышалась, были интонированы досадой раскрытого заговорщика.

– Кто остается, могут пройти в шатер и попрощаться. Остальные подходят ко мне, подвязывают платочки и садятся в автобус, – объявил через рупор Африкан Ильич. – Через полчасика едем на кладбище.

– [Будь начеку,] – шепнула Драма, и Тикай к ней прислушался.

Ехали в потемках мимо редеющих пролесков, свернули на уездное кладбище и еще десять минут тряслись по расчищенным ухабам прежде, чем встали у захоронений бренных господ тридцатилетней лежалости3. В отдалении, у лесополосы, на самом краю кладбища виднелось слепящее рукотворное зарево.

– Нам туда, – сказал Метумов, вылезая из машины.

– Что там такое?

– Прожекторы, софиты. Ильич организовал. Не хоронить же по темени. Ночь еще двое суток продлится, если не дольше.

Даже издалека было видно, что вокруг освещенной площадки припарковано немерено автомобилей. Между ними оставался неширокий проезд под катафалк. Высились тут и там передвижные столбы со светоотражателями. Когда Тикай с Метумовым дошли до машин, с огнями их разделяли еще добрые три сотни метров, а сзади только пришвартовывались первые автобусы. Уже можно было разглядеть мешанину тел, которая оказалась скромнее, чем виделась издали, – от силы четыреста душ, и все без исключения успели переоблачиться из черных одежд в вызывающие наряды, будто не похороны здесь, а фестиваль аспидных красок; у Бамбукового дома такого разнообразия убранств Тикай не заметил. Послышалось пение – с высокого сугроба что-то бодрое исполняла капелла из полудюжины негров в белых рясах. Послышался и смех – заливался топтавший слякоть молодняк. Скорбящие веселились, а над ними переливалась перламутром свисающая с голой рябины пиньята.

– А эти казенные откуда? – спросил Тикай, указав на чернокожих певчих.

– А эти с Америки.

Из Америки, ясно.

– Не лечите меня, Агапов, – рыкнул в полголоса Метумов, их уже окружали люди. – Из Америки. Цивильные, городские. Не смотрите, что черные.

Насущные стояли над ямой за покрытой тентом кучей земли и принимали со всех сторон соболезнования. Истина строила чинную мину, пока неожиданно наряженный Большой, позабыв о себе, что низок, толст и конопат, радировал глазами и ртом, что сегодня он – звезда, и фатовство его выходило на ура за счет бороды, которая у него одного росла густо. Сам себя он в этом смысле помазанником не видел, а считал, что это у остальных она растет куцая – у кого из-за нежного возраста, а у кого из-за гормонального сбоя, и не помешало бы и тем и другим втирать в щеки репейное масло. В сторонке инструктировал журналистов Агент Диареи. Объяснял, что к отцу покойной лучше обращаться на нейтральное «вы».

Когда вслух произносишь громоздкое и довольно-таки чопорное «Большой Взрывович» – до того помпезно звучит, что уши рдеют, смущенные, до барабанных перепонок, – говорил он.

От светских тональностей Тикаю плошало.

– Днем лихорадка отступила. Отступление было стратегическим. Ночью наша девочка скончалась, – чеканно отвечал Большой телевизионщику крысиной наружности.

– Какое прекрасное у вас иррациональное! – высказалась Истине соболезнующая, из-за перьев в шляпке похожая на пальму.

– Мерси. Как ваша Варя?

– Плавненько. Надысь поступила в МУТИТ.

– Московский университет теологии и импозантного танго при президенте?

– Каком президенте! Выше берите, выше!

– У Христа за пазухой? Быть не может! – встрял в разговор раскрасневшийся от внимания Большой.

Вакенгут тем временем докучал сестрице Истины – Надежде.

– Про невезучего летчика: «Царствие ему небесное». Про водолаза: «Склеил ласты приятель». А вот про агронома: «Пусть земля ему будет пухом». Дипломату напутствуют: «Покойся с миром». Когда умирает стеклодув, говорят: «Этот трудился до последнего вздоха», – а когда немой: «Он умер тихой смертью».

Внезапно толпа смолкла – осаждавший ее мрак рожал в светлынь блестящий черный катафалк. Тикай стоял на краю дороги, позади него на невысокой конструкции был заборчиком установлен ряд прожекторов, а за ними простилался пустой и, как казалось из-за снега, не раскопанный участок. Чтобы уступить машине дорогу, он спиной вперед перескочил установку и обнаружил себя погруженным с головой в снег. Раскопан все-таки, заключил Тикай, а снега выпало столько, что хватило до краев заполнить двухметровую яму. Снег опять же сдувало с горки ветром на впадину, и поэтому с виду казалось, что земля под ним ровная.

– [Прыг-скок в вакантную могилу!] – прыснула Драма. Тикай стиснул ее крепче, ему было не до шуток. Он уже прикинул, что за бьющими в глаза софитами вряд ли хоть кто-то заметит небольшую воронку в снегу. – [Этим чудикам тебя и линчевать без надобности. Ты с этим сам замечательно управился. Зачем прилетел – ума не приложу.]

Зачем Тикай прилетел в Санкт-Петербург – так ставить вопрос было не корректно. Прилетел не он, а Леопольд Тамм. Тикаю же его мотивы были не ясны, ибо на эстонском. А вот что подвигло Тикая явиться на похороны – это-то релевантная тема для разговора. Ежечасно он и сам думал: «На черта же я забрел в это дранное мигренево», – пока не вспоминал еще у Смоленского кладбища нечетко сформулированную задачу. От Драмы он ее утаил – она и сама не спешила раскрывать Тикаю свой истинный интерес в текущей кампании, – а вслух заявлял о заинтересованности в завещанной ему жилплощади.

– [На квартиру позарился, да? Так ты, самец дурынды. Охочесть до денег губит чаще любого худа. Это я по себе знаю,] – сказала копилка. Тикай только сейчас, в оглушительной тиши, заметил, что говорит Драма сплошными ремарками.

– У тебя риторика, как у моего покойного знакомого. Ты кто есть, скажи?

Драма ответила не сразу.

– [Помнишь, навещало тебя как-то чувство скуки, по веянию которого ты решился раздавить хромого воробья? Этим чувством была я. А речь у меня такая от восточного акцента.]

– Да нет. Это другое.

Не успел он ничего добавить, как возникла перед ним рука в замшевой перчатке и крепко вцепилась в лацкан его пиджака. В одну секунду растерявшись, на вторую Тикай помог неизвестному, оттолкнувшись ото дна. Вынырнув, он отдышался и оглядел своего благодетеля, которым оказался до конца размужавший Вождь Краснокожих. Одет он был так же, как шесть лет назад на Гончарной – в темно-синий плащ. Разумеется, более темный, чем синий, – похороны все-таки.

– Привет, – поздоровался Тикай и больше ничего не сказал. Вождь поклонился, изящно развернулся и тронулся в сторону катафалка, вокруг которого уже скучились номинальные скорбящие. Тикай двинул следом.

Увидел. Здоровенный такой гроб на высоких табуретах, – такие Тамм на памяти Тикая частенько высиживал в питейных заведениях Таллина, – и она лежала внутри. Лежала на животе, лицом в подушку в легком белом платьице, не доходящем до коленей и больше похожем на ночнушку. Руки перевязаны четками сзади у поясницы. Целиком творение Антона Вакенгута. Он стоял ближе всех к изголовью – лощеный мужчинка, безупречно симметричный, за вычетом скошенного набок носа. Этот экспрессионистский штришок действовал успокаивающе, без него он был бы похож на гравированный редкими морщинами манекен. Ветер совсем не трогал его короткие, как следует уложенные косметической глиной волосы. За ним стояли Насущные. Истина собирала свет софитов. Ее пережженная до луковиц грива так попадала в цвет кожи и так тесно облегала череп до затылка, что было не разобрать, где кончается лоб. Симметрично из-за ушей у нее взвивались бивнями два пышных локона, зато брови она выщипала начисто. На плечи Истина накинула манто. Ох и манто! Свет его не берет – такое черное. Левее высунулась репка Большого, с которой точно стартовала баллистическая ракета. Бессчетные вихры: над первым – второй, а над ним – третий, и еще один, и так далее, к намеченной цели. Пепельные, тучные, летучие и прогрессирующие. Грандиозная копна! Таким представлялся Большому его парик. Это был аллонж, выцветший до яичного оттенка (быть может, подлинный раритет), какие пририсовывали вельможам позапрошлого века и носатым судьям на смешных картинках. Из-под его стогов выбивались и липли к скулам лоснящиеся, что топленое сало, но самые что ни нас есть натуральные космы Насущного.

Все молча наблюдали Логику. Это первый номер развлекательной программы – конкурс. Выиграет тот, кто расслышит, как дышит покойница. Победитель получает справку.

– [Не она это! Не она!] – верещала Драма.

Игра досрочно была прервана чьим-то чихом. Все загалдели. Из катафалка посыпались воющие тетки. Они вцепились в ножки табуретов и подняли такой скулеж, что еле слышна была работа отбойного молотка – это копщики скинули тент и дробили на бесформенные куски оледеневший грунт.

– Эти смуглые женщины в чадрах с то просто красными, то мокрыми глазами, прячущие рты за платками, – профессиональные слезливицы. Импорт. Из Египта. Я так распорядилась. Лишь мать властна решать, кто имеет право на скорбь, а кто нет, – объявила Истина через плечо любезно внемлющей публике, покосилась на Тикая и сплюнула на кладбищенскую землю. – И главное – никаких христианских штучек. Смерть, как собака – точно знает, кто ее боится, и с большею охотой на того бросается. Конечно, соблюдать предписания врачей и всевозможные техники безопасности извольте неукоснительно, но креститься дрожащей рукой – это ни к чему.

Одеяло на себя перетягивал Вакенгут. Он плелся за Истиной и зачитывал ей пояснительную записку к своему, как он сам беззастенчиво считал, магнум опусу. Зачитывал ревом, чтобы все услышали.

– Тяжелый. Это потому что не из фанеры. Молодой дуб. Средняя толщина стенки – почти пять сантиметров. Лакированный. С ручной резьбой. Крепления для ручек – сталь в позолоте. Сакра на крышке – чистое золото… Так… Но где же она? – Вакенгут накинулся на египтянок. – Я спрашиваю, где же она?! Шельвала! Курвала! Фух! – Он забормотал, понизив голос, и трясущейся рукой попытался расправить платок, но уронил его в ноги Логики. Сакра была одновременно святым нинистским символом и эмблемой Бамбукового дома. Выглядела эта штуковина как металлическая спайка трех глазенок с клыкастой пастью. – Я чувствую испарину, отовсюду прет. Испорчена ювелирная работа. Моя репутация под угрозой из-за ошалелого вандала. Что я говорил? Ах да. Не обессудьте, но еще когда я увидел вашу дочь новорожденной, то отметил про себя, как органично она будет смотреться в гробу. Оцените же художественный замысел. Положена животом вниз, но комфортно – лицом в специальной выемке, как у лежанок в массажных салонах. Это дизайнерское решение – реминисценция завещания Диогена Синопского. Он так наказал себя захоронить, потому что уверен был: все, что обращено книзу, взмоет кверху! И пес с ним, что в России заведено иначе. Сами знаете: покуда хорошо здесь не верстают, все плохое делают безальтернативным.

И замолчал. Оказывается, перенервничал и выронил шпаргалку, и все туда же – к каблукам Логики. Потянуться за своим добром он не решался и встал в позу, вроде не при делах, а сам слушал вполуха, что там говорили о проделанной им работе, и на дальнейшие искания окружающих, подходивших к нему с вопросом, гадливо морщился. Когда случалось, утешала его Истина, признавая в укладе дочери умный и очень тонкий жест, который, конечно, не все скорбящие поймут, но только в силу собственного невежества.

Гвалт поутих. «Сенсорный конфликт обоняния и слуха, – подумал Тикай, – это когда нос шумит, а из ушей воняет, и противно в обе стороны». Тут он поймал себя на мысли, что не поблагодарил своего спасителя. И поделом. Стоило им приблизиться к столпотворению, Вождь окликнул Истину: «Нашелся! Никуда он не бежал. Провалился в сугроб – всего делов». К тому же, несмотря на платонический характер своих с Логикой отношений, Тикай до умопомрачения ревновал ее ко всему живому, в особенности выделяя Вождя, которого она милосердно подкармливала время от времени, и Вьюнка, в чьей карете она пропадала денно и нощно, – он, кстати, на ней и приехал сегодня. Чего таить, и с Вождем, и с Вьюнком у нее были шуры-муры, и обоих Тикай теперь избегал, но зыркал в их сторону, растравляя тем самым в себе некое противление скорби. И преуспел. Всего пятнадцать минут назад Тикай был готов разрыдаться при виде позеленевшего тела Логики, но теперь печаль отступила, и он возненавидел свою мертвую подружку. «В гробу тебя видел», – шипел он в ее сторону и ведь не врал, но засим растрогался: «В гробу тебя видел и мыслил, что цветом луна как рис воздушный, как нуга, как сливки глаз твоих белесых, трупных».

– [Так ты же глаз ее не видел. Откуда такая уверенность? Очевиднейший подлог и флер. Не кукла, так разукрашенный дублер.]

Поддавшегося наконец сантиментам Тикая слова Драмы задели. Ему непременно захотелось доказать ей, а заодно и всем присутствующим, что в гробу лежит не кто иной, как Логика Насущная. Руководствуясь этим намерением, он оттолкнул тазом Вакенгута, схватил покойницу за волосы и приподнял голову; невысоко, чтобы хватило самому разглядеть лицо. Все хором ахнули, и только Истина звонко цокнула языком.

– Я ж сказала, этот сам себе приговор выпишет. И надо было попусту собачиться?

– Лелик-Полик, – не сдержался Метумов. В сердцах он частенько поминал, вытягивая на итальянский манер букву л, имена двух главных женщин в своей жизни – матери, которая от него отреклась, и жены, которая его бросила.

Веснушчатая. Логика. Она самая. Рот ее приоткрылся, обнажив стройный ряд нижних резцов.

– Шепнешь имя вашего дантиста? – поинтересовалась у Истины пальмовидная женщина.

Вакенгут сделал три шага прочь от увиденного и свалился лицом в снег. Его перевернул Метумов со смоченной нашатырным спиртом ваткой наизготове.

– Как с рыву-то кровь от головы отхлынула! Повалился наземь ажник, – пробуровил Вакенгут и вторично потерял сознание.

И правильно сделал, что потерял, потому что потом, когда гроб заколотили, сильно облупился лак на крышке, а когда закапывали, кидая на эту красоту с немалой высоты мерзлые булыжники, то уж весь его шедевр трещал по швам. Да так громко трещал, что казалось, можно под шумок незаметно прикончить кого-нибудь еще, и еще, и еще.

 

Суперкороткий рецепт неврастеника из книги «Кулинария нравов»:

Сызмала выучим человека страху и суетливости, чтобы тот всю жизнь хулил матушку за свое рождение, хулил эволюцию или богов за дар самосознания, хулил учителя за все меняющий урок,

за знание. То рок

создания с умом,

с которым душно жить.

 

Следующая страница

 

[1] Чувство меры (фр.).
[2] Помни о смерти (лат.).
[3] А ведь неплохая идея – измерять расстояние на кладбище в летах! Могилы при въезде во всякий некрополь квартируют, как правило, самые стародавние покойники, и чем дальше ты проникаешь вглубь – тем свежее даты на надгробных плитах. В такой метрике Тикаю и Метумову до точки сбора оставалось тридцать чьих-то беспробудных лет.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Читайте также:
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Покойный голос. Интервью с Шопенгауэром
Покойный голос. Интервью с Шопенгауэром
Джером Сэлинджер
Джером Сэлинджер