Библиотека
Займет времени ≈ 140 мин.


Январь 20, 2017 год
Книга
«Пейзаж с падением Икара»
Книга «Пейзаж с падением Икара»

Два прозвища

Заняв место в вагоне, я долго смотрел в окно, считал людей, но унылый, заиндевевший пейзаж быстро наскучил, и, чтобы как-то развеяться, я достал из сумки блокнот, карандаш и стал рисовать. Я всегда так делаю, если нечем заняться — подглядываю за людьми, ищу дефекты, интересные детали: морщины, шрамы, родинки. Стены моей студии (если это слово применимо к каморке 3х4 метра) завешаны изображениями фрагментов лиц: глаза, подсмотренные в магазине, подбородок — в метро и т. д.

В купе я исподтишка рассматривал пассажира на соседней койке. Лицо его было серое и бессмысленное, как холодец. «Уникальное лицо, — думал я, — даже ухватиться не за что, такое оно рыхлое и невыразительное. Ах нет, вижу-вижу. Веки! Тяжелые, набрякшие, почти лишенные ресниц, еще и с ячменем. Отличный экспонат».

Открыв блокнот, я сделал несколько штрихов: пара плавных линий, студенистые глаза, паутинки морщин вокруг.

Обычно этюды даются мне легко, но в этот раз неровный шум колес нещадно путал мысли. К тому же сосед сошел на следующей станции, и заканчивать портрет пришлось вслепую, по памяти.

Поставив завершающий росчерк, я поднес блокнот к светильнику, чтобы оценить результат, и тихо выругался — рисунок был испорчен: причем испорчен в той крайней степени безнадежности, когда невозможно определить, что именно не так. В последнее время все мои портреты похожи в одном: они смотрят на меня с недоумением.

 

***

 

Я так и не явился на похороны. Приехал на кладбище, постоял в отдалении недолго, глядя на заснеженные кресты, и ушел. Не знаю почему. Вообще тот день я вспоминаю, как нелепый сон, из тех, где декорации меняются быстрее, чем успеваешь оглядеться. Покинув кладбище, я какое-то время нарезал круги по окрестностям, пытаясь заставить себя вернуться к могиле. Долго плутал, наверно, — не помню, как стемнело.

Ночной оледеневший лес был похож на разбитый кусок хрусталя; луна поблескивала в его ветвистых трещинах. Я остановился возле огромной раскидистой ивы. Ее гибкие тонкие ветки, отягощенные инеем, тянулись к земле. Взяв палку, я с размаху вдарил по стволу — наледь осыпалась с неровным звоном. Звон успокоил — стало легче думать. Я подскочил к соседнему дереву и шарахнул по нему еще сильнее, закрыв глаза и вслушиваясь в хрусткий гул опадающего блеска. Еще удар! Еще! Освобожденные от холодной тяжести деревья, потрескивая, расправляли ветви.

Дыхание сбилось, суставы ломило, но я с каким-то детским упорством продолжал размахивать палкой. Добравшись до очередного исполинского ствола, я остановился, заметив в сугробе человеческие следы — они сворачивали вправо и исчезали за кустом шиповника. Минуту я смотрел на них, собираясь с мыслями; мне стало интересно. Преодолев колючие иероглифы ветвей, я двинулся дальше, стараясь наступать ровно в отпечатки чужих ног, дублируя владельца.

Пунктир следов оборвался через пару километров на берегу реки, бежавшей вниз по склону, еще не скованной льдом. Я огляделся, но вокруг блестел нетронутый наст, а впереди — вода. Мне стало страшно — даже жутко — при мысли о том, что с ним случилось. Не по воде же он пошел, в самом деле. Вероятно, его ждали здесь, и он уплыл на лодке.

— А-у-у! Есть кто живой?!

Тишина; снежная шапка бесшумно упала с ближайшего дерева.

Развернувшись, я побежал по оттискам в обратном направлении, рассчитывая выяснить, откуда взялся мой таинственный лесной спутник. Эта игра в следопыта, впрочем, быстро меня утомила. Еще и брешь в зубе снова начала пульсировать, вернулся привкус старой марли. Я дошел до дороги, по которой иногда проезжали машины, освещая фарами зернистый асфальт. Дальнобойщик (смельчак с гусарскими усами) подкинул меня до вокзала, где я купил билет до дома.

К своему месту мне удалось протиснуться с трудом — вагон был так туго набит людьми, что, казалось, стоит чихнуть, и он лопнет. Даже запахам было тесно: воняло псиной, несвежим дыханием, сырой одеждой. Я сел у окна и всю дорогу делал вид, что смотрю в него, хотя ничего и не мог разобрать в немногословной темноте. Повалил снег с дождем; потом еще и с градом — он гулко грохотал по крыше, мокрой ватой налипал на стекло.

Рядом сидел старик с бородой, похожей на пучок спутанных медных проводов. Он шелестел газетой и постоянно спрашивал, толкая окружающих:

— Нидерландский живописец, автор картины «Обращение Савла», восемь букв, вторая «р».

Но все молчали; даже те, кто знал ответ. Ведь теснота, сказать по правде, не очень-то сближает.

Я достал блокнот и попытался ухватить карандашом его корявый иссохшийся профиль.

— Птица без крыльев, четыре буквы, — бормотал он, наверняка прекрасно понимая, что ответа не дождется; и тут же отвечал: — Икар! — и хрипло хохотал.

Сырое небо за окном сменилось вдруг тесным гремящим мраком туннеля; а после — снова ливень, град и стук колес.

Старик не унимался ­— ему делали замечания, просили помолчать, но он упорно продолжал давить на нервы. Мое терпение иссякало — и, чтобы не сорваться, я встал, взял пальто и вышел — а остаток пути провел в тамбуре, прижавшись лбом к холодному стеклу и вспоминая следы на снегу. Кто же, все-таки, их хозяин? И куда он делся?

 

***

 

Дождь кончался, но мелкие капли его еще искрами сверкали в дрожащих желтых ореолах фонарей. Перрон поблескивал отражениями в замерзающих лужах.

Я вышел из вагона и направился к вращающейся двери вокзала. Градины хрустели под ногами, как битое стекло.

В зале ожидания сидел бродяга в рваном плаще и играл на флейте. Я остановился и минуту слушал, пытаясь уловить мелодию. Лицо бездомного было бледно и неподвижно, как лунный ландшафт, руки дрожали, но он все равно играл, и мелодия рождалась неровная, как азбука Морзе; игра резала слух, и я уже хотел отойти, но вдруг заметил, что вместо шляпы для милостыни он поставил перед собой ржавый бритвенный тазик. Это напоминание о Дон Кихоте так умилило меня, что я решил кинуть пару монет в знаменитый головной убор — полез в карман, но… вместо мелочи пальцы нащупали камень. Я вытащил на свет фигурку лошади, высеченную из красного минерала.

— Так-так. Это здесь откуда?

Еще пошарил вдоль подкладки, прекрасно помня дырку по шву — но вместо нее обнаружил помятый лист бумаги. И только тут заметил, что воротник у этого пальто коричневый — а не серый, как у моего.

— Вот дурень-то!

Поезд тем временем трогался; земля задрожала.

— Погодите! Ошибка!! — застряв на пару мгновений внутри капсулы вращающейся двери, сделав лишний круг, я выпал обратно на перрон и рванул за вагоном, нелепо оскальзываясь, как ребенок на катке. Из полутьмы вагонных окон за мной наблюдали желтые лица, кто-то даже помахал рукой.

Локомотив разогнался и вскоре скрылся за лесополосой. Где-то там внутри него ехало мое пальто — и мои последние деньги в его внутреннем кармане.

 

***

 

Олег Фомич Чревато был очень приветливым человеком. Даже слишком. Только один недостаток смазывал общее впечатление: говорят, раньше он мастерски играл в покер, но потом пережил инсульт, и теперь его перегревшийся мозг вместо карт тасует воспоминания. Склероз прогрессирует: старик путает лица, не помнит постояльцев, а потому для каждого пришедшего всегда устраивает экскурсию.

— Добро пожаловать! — говорит он, вскинув руки. — Позвольте, я покажу вам здесь все.

У него лицо спившегося священника (отличный экспонат для моей коллекции); плечи посыпаны перхотью; карманы его всегда набиты мелочью, и он позвякивает монетками на ходу, как свинья-копилка; каждый раз, демонстрируя мне убранство моей собственной квартиры, он большим пальцем потирает висок, словно пытаясь настроить резкость мышления.

Вот и сейчас все повторилось.

— Здесь у нас кухня! — сказал он, указывая на дверь в ванную. Прошел чуть дальше, открыл кладовку и исчез там; через минуту вышел и, виновато улыбаясь, пробормотал: — А этой двери здесь раньше не было, — снова заглянул туда и облегченно выдохнул: — Точно. Кладовая.

Мы зашли на кухню, и, указав на холодильник, Олег Фомич сказал:

— Вот газовая плита. Одна конфорка плохо работает, поэтому ей лучше не пользуйся, не то взлетишь на воздух.

— А какая именно?

— Что-что?

— Какая конфорка плохо работает?

— Да бох ее знает! Не помню, — открыл холодильник, прищурился от яркого света и сказал: — Пон-нятно, — закрыл и огляделся. — Эй, а где холодильник? — опять открыл дверцу, прищурился. — А, вот же он, — ткнул пальцем. — Это холодильник!

И продолжал абсурдную экскурсию — отправился в коридор, где снова скрылся в кладовке, — вообще, все его пути вели в кладовку. Бог знает, почему его туда тянуло. Наверно, искал там среди хлама свою утерянную память. Из кладовки он выходил с виноватым видом и говорил:

— Ничего не понимаю. Эта дверь раньше была здесь?

В сорок четвертый раз я «познакомился» с Олегом Фомичом и в сорок четвертый раз заселился в свою старую-новую квартиру. Причем хозяина как всегда нисколько не смутило, что у «нового» постояльца есть ключ от нее, и что вещи все уже на месте.

Обычно причуды Олега Фомича нравились мне, — или, вернее сказать: забавляли меня. «Как это должно быть интересно — всегда жить в сегодняшнем дне, когда все в новинку». Но сейчас, вновь выслушав инструкции склеротика, я едва удержался, чтобы не влепить ему пощечину.

Помню, зайдя в ванную, я прополоскал рот раствором соды (тщетно пытаясь задавить зубную боль), потом долго рассматривал себя в зеркале; выпятил подбородок, провел пальцами по горлу, ощущая щетинистую шершавость. Бритье всегда успокаивало меня, и сейчас, открыв горячий кран, я стал споласкивать скулы. Вода обжигала ладони, но не лицо. Крем для бритья плохо пенился, пришлось взбивать его помазком в эмалированной кастрюле, как гоголь-моголь. Развлекаясь, я соорудил из пены снежно-белую бороду, нацепил на голову красное с белой оборкой махровое полотенце и долго кривлялся, приговаривая «О-хо-хо! Я подарки вам принес», похлопывая себя по животу и жалея, что под рукой нет ни мешка, ни елки, ни снегурки. Но даже дурачества перед зеркалом, обыкновенно очень веселившие, теперь не помогали. Моя бритва похожа на скальпель хирурга — я никогда не пользуюсь безопасными игрушками от «Жиллет» — по-моему, главное очарование бритья заключено как раз в возможности случайно перерезать себе глотку; иначе — это просто скучно до безумия.

— Вы слышите меня? — раздался голос за спиной.

Я подскочил и обернулся. Стоявшая в дверном проеме старуха отшатнулась, сжав швабру руками, моргая испуганно.

— Стучать же надо, — буркнул я.

— Я стучала, право-слово, но вы как будто… напевали что-то про парфюм.

— Нет, нет, я просто задумался, — я ощутил дикий стыд, словно меня застали за чем-то неприличным. — А вы?..

— Я, — она выразительно махнула шваброй, — убираюсь. Можно?

— Да, конечно.

Старуха, пыхтя, втащила в ванную жестяное ведро (на стенках которого играли водяные блики) и стала полоскать в нем рваную тряпку.

Я повернулся к зеркалу, чтобы смыть остатки пены, но замер, заметив на скуле царапину — след неосторожной бритвы. Перед глазами поплыли круги, пол под ногами закачался, и я схватился за край раковины, чтобы не упасть.

— Вам плохо, Андрей Андреич?

— Что? — я обернулся: — Что вы сказали?

Старуха еще повозила мокрой тряпкой по кафелю, остановилась и посмотрела на меня.

— У вас губы дрожат.

— А? Это от холода, не обращайте внимания.

— А глаза — тоже от холода?

— А что с глазами?

— Вы так себя в зеркало разглядываете, как будто, право-слово, от вас кусок мяса оторвали, — она замерла, словно ожидая ответа, но я молчал, и она засуетилась, причитая испуганно: — Это не мое дело, конечно, не мое, право-слово…

Минуту я наблюдал за ней. Ее рыхлая фигура, облаченная в серый сарафан, ее лицо, похожее на оплывшую, потухшую свечу — все это раньше вызывало во мне брезгливость. Но теперь, после этих слов, я проникся к ней той симпатией, которую, наверно, упавший с качелей ребенок чувствует к незнакомой женщине, дующей на его разбитый локоть. Я почти сказал «спасибо», но одернул себя, подумав, что это прозвучит глупо и непонятно. Мне захотелось сделать для нее что-нибудь хорошее, — я подошел и попытался взять швабру.

— Вы устали, Нина Петровна, позвольте, я помогу вам.

Старуха нахмурилась.

— Чой-то вы чой-то?

— Я же вижу — вы устали. Отдохните. А я сам пока протру тут.

Я потянул швабру к себе, но уборщица и не думала уступать; на помятом, парафиновом лице ее отразилось тупое упрямство.

— Отдайте немедленно! Эт моя швабра! Я щас милицию вызову! Мили-и-иция!

Отповедь отрезвила меня — всплеск благодарности угас. Я снова увидел перед собой полусумасшедшую бабку, верящую в нечистые силы, и в то, что сын ее, давно пропавший без вести, скоро вернется из магазина с молоком. Теперь, сам не понимая, за что хочу отблагодарить ее, я отпустил швабру и отступил к зеркалу.

 

***

 

Запершись в комнате, я выложил на стол вещи, найденные в карманах нечаянно украденного пальто: огромная звенящая связка ключей, красный талисман в виде лошади, и — самое странное — листок бумаги, испещренный мелкими отверстиями, похожими на перфорацию или на шрифт Брайля.

Вопрос: какие выводы можно сделать о человеке по этим трем предметам?

Он надзиратель в тюрьме? Камнетес? Слепой?

Нет. Нет. Нет.

Это вранье, что человека характеризуют его вещи. Можете мне поверить: в карманах моей шинели, я помню, лежали грецкие орехи и фундук, но это ведь не значит, что я Щелкунчик. Или белка.

Я попытался вспомнить всех, кто был в купе — но тщетно. Тогда, полагаясь на силу своего воображения, я сел за мольберт, канцелярским ножом наточил карандаш и стал наспех, наугад рисовать портрет ограбленного человека.

Линия — еще одна — пара тонких штрихов — вот появились волосы, скулы и нос — вот проступили ямки в уголках рта. Закончив этюд, я отступил на шаг и пригляделся. Портрет, естественно, был безнадежно плох, но не это меня смутило ­— во-первых, лишь сейчас я заметил, что рисовал красным карандашом, а во-вторых, рисунок сам по себе производил странное впечатление: казалось, незнакомец потерялся — и теперь озирается, пытаясь отыскать глазами кого-то, оставшегося за пределами полотна.

К такому эффекту я точно не стремился.

Я все еще разглядывал его, когда в дверь вдруг постучали. На мгновение у меня мелькнула нелепая мысль, что это хозяин пальто — вернулся за ним.

Стоило мне щелкнуть замком, и незваный гость тут же потянул дверь на себя. На пороге стоял Петр Суханов, мой старый приятель еще со времен Академии живописи. Он был не один — стойкий запах кагора сопровождал его.

— Вдребезги! — гордо сообщил он и ввалился в квартиру, не дожидаясь приглашения — вполне в его стиле.

— Что значит «вдребезги»? Ты разбил что-то? — спросил я.

Он огляделся.

— Я? Нет. Просто мне нравится это слово. Вдребезги!

— Не ори, пожалуйста.

— Вдребезги-и-и-и!

Вообще он не буйный; дурной малость, но безобидный. Проблема в том, что алкоголь влияет на него специфически: крепленое вино не просто развязывает ему язык, оно пробуждает в нем горячее желание исповедаться; по какой-то необъяснимой причине он считает меня своим «лучшим другом», и поэтому именно мне каждый раз приходится выдерживать натиск его хмельной и многословной болтовни.

Так случилось и сейчас.

— И тебе привет, — сказал я, закрывая за ним. — Нет-нет, не разувайся, я ведь люблю грязные следы на полу. На кухне белый кафель — хочешь там потоптаться?

Он обозвал меня занудой, стянул облепленные снегом сапоги, зашел в зал и упал в кресло, прикрыв глаза ладонью — поза крайнего отчаяния, надо полагать: веселость уступила место меланхолии. Самое выдающейся частью его лица была нижняя губа — всегда большая, как будто распухшая от укуса пчелы. Он вечно закусывал и жевал ее в моменты раздумий — как сейчас, например. Я оперся плечом о дверной косяк и молча ждал, когда его прорвет.

— Скажи, сколько мне лет? — вдруг спросил он.

— Что, прости?

— Ты слышал: сколько мне лет?

— Ну… в твой день рожденья, я помню, на торте со свечками была шоколадная цифра «36». Я бы сказал, что это твой ай-кью, но его на тортах обычно не пишут, поэтому…

— Не смешно, — перебил он. — Сделай одолжение: отключи сарказм, выдерни его из розетки. Лучше скажи честно: я выгляжу старше своих тридцати шести?

Я вздохнул.

— Ты сейчас серьезно?

— Серьезней некуда.

— О гс-споди. Слушай, я очень устал сегодня, правда. Давай просто представим, что я искрометно пошутил, и мы вместе посмеялись, хорошо? А теперь — вон из моего кресла.

Он поднялся из кресла и стал беспокойно ходить по комнате, трогая и передвигая предметы, и, как всегда, покусывая нижнюю губу. Минуту я наблюдал за ним.

— Так, что случилось?

— Ты не поверишь: мне сегодня впервые в жизни уступили место в автобусе. Представляешь? В тридцать шесть лет!

— И что?

— Что значит: «и что»?

— Не ори.

— Нет, что значит «и что»?!!

— Прошу тебя — тише. Здесь тонкие стены.

— Представь! Захожу сегодня в автобус и слышу: «Присаживайтесь, пожалуйста». Смотрю — молодая красивая мадама и вдруг… уступила мне место, как будто я старикашка. Скажи, я похож на старикана?

— Э-э…

— Вот и я о том же! Я слежу за собой, ем свежие овощи. Да, сегодня я забыл побриться и одет, прямо скажем, не от Пьера Кардена (дурацкое, кстати, имя — Пьер!). Ну и что? Ведь у меня даже седых волос нет. Скажи, у меня есть седые волосы?

— Ну…

— Вот именно, вот именно! Но тогда почему она уступила мне место? Думаешь, это из-за плохой осанки?

— М-м…

— Да, ты прав: наверняка из-за осанки. У меня спина колесом. И еще я лоб морщу все время. Вот так.

Он замолчал, ожидая комментариев. Я пожал плечами:

— Скажи, а где в тот момент находилось вино — еще в бутылке или уже в тебе?

— Так, давай не будем разводить гегемонию.

— В смысле — демагогию?

— Да, и ее тоже. И вообще: я же просил выключить сарказм.

— Извини: выключатель сломался.

Петр отвернулся к окну и стал дергать за веревочку, открывая и закрывая жалюзи.

— Суханов, бога ради, оставь в покое мои вещи.

— Знаешь, что я думаю, Андрей? Я думаю, все это неспроста.

— Что именно?

— Ну, случай в автобусе. Это наверняка что-то значит.

Я закрыл глаза, я хотел спать.

— Возможно, — сказал я, — девушка уступила тебе место просто потому, что бывала на твоих лекциях и знала, что ты преподаватель. Может, это был жест уважения…

Он обдумал мои слова и вздохнул.

— Ладно, допускаю: иногда я перегибаю палку.

— «Иногда»? Ты уверен, что это то слово?

— Ох, да я не об этом! Ты не понимаешь! Здесь ведь совсем другая ситуация! Уступив мне место, эта девушка что-то изменила во мне. Она словно состарила меня морально. Я даже афоризм сочинил, слушай: старость — это не морщины и седина; старость — это когда тебе уступают место в общественном транспорте. Получается, что сегодня меня официально разжаловали в старики. Андрей, ты слушаешь меня?

— А?

— Ну что ты за человек, ей-богу! Тебе душу изливают, а ты в стену смотришь.

— Душу? — я зажмурился, сдерживая ярость, не в силах больше слушать эту ахинею. — Ты преподаватель, Петя. У тебя нет души.

Петр заговорил лишь через минуту — тоном оскорбленной невинности:

— Ты бесчувственный человек! Черствый и бесчувственный!

— А знаешь что? — я встал из кресла, шагнул к двери и распахнул ее. — Вали-ка ты на хер отсюда. После твоей «души» мне теперь комнату проветривать придется.

Повисла тишина. Он посмотрел мне в лицо — кажется, впервые с тех пор, как вошел — и вдруг удивленно спросил:

— Ты в порядке?

— В порядке. Выметайся.

— А что у тебя с губами?

— А что у меня с губами?

— Они… дрожат.

— Пломба вылетела — и зуб теперь болит. Выметайся.

— Зуб? А, зуб — это да-а-а. Это плохо, да. — Пауза. — Может, я могу чем-то помочь?

— Ты умеешь воскрешать мертвых? — вырвалось у меня.

Он всерьез задумался.

— Н-н-нет.

— Тогда ты не сможешь мне помочь. Выметайся.

— Да ладно тебе, хватит рычать, я пришел с миром…

— Пш-шел вон! Еще одно слово, и — клянусь — я пробью тебе голову настольной лампой!

— Ты чего разорался-то?..

Я шагнул к столу, схватил лампу и сорвал с нее желтый абажур (комната озарилась ярким белым свечением освобожденной нити накаливания — и тени поползли по стенам, подчиняясь движению моей руки в момент замаха).

Петр ретировался к выходу.

— Ладно-ладно, все, ухожу. Какие мы нервные сегодня…

Он выскочил на лестничную клетку, и дверь за ним звонко захлопнулась. Я медленно опустился в кресло и зажмурился. Потом открыл глаза и оглянулся, проверяя — нет ли кого за спиной. «И кого ты ожидал там увидеть?» — мелькнуло в мыслях. Лампа в руке дрожала — и ломаные тени на стенах тряслись в унисон. Зуб уже давно не болел — но странным образом теперь без этой боли было как-то пусто. Я старался дышать глубоко и уже почти пришел в себя, когда Петр вновь появился на пороге:

— Я это… сапоги забыл… босиком выбежал…

Я швырнул в него лампу, но короткий провод, натянувшись, словно поводок, отдернул ее назад — и она грохнулась на ковер, усыпав осколками турецкие узоры. Вдребезги…

 

***

 

Чтобы остыть, я вышел на улицу, накинув на плечи украденное пальто. Долго шатался без цели, потом направился к реке — увидеть мост.

Честно говоря, с мостами у меня особые отношения — только не смейтесь, пожалуйста, — я панически боюсь ходить по ним. Перейти реку по тонкому льду для меня гораздо проще, чем по мосту. Этот нелепый, нелогичный страх появился у меня в семь лет…

Как сейчас помню: мы с друзьями, Димой и Леней, решили прогулять математику. В соседнем поселке в тот день открылась выставка комбайнов, и, чтобы скоротать время, мы отправились туда.

Мы шагали по тропе, толкались, бились рюкзаками. Ступив на старый деревянный мост, я спросил:

— Этот мост называют Тихим. Но почему? Он же скрипит, как треснувшая мачта. Того и гляди развалится.

— Нет, — сказал Леня, хохоча, — он скрипит, как суставы моего деда.

— Он скрипит, как голос нашего завуча! — подхватил я, и мы стали выдумывать сравнения — одно другого глупей — чтобы описать скрип.

— Его назвали Тихим из-за странной смерти, — сказал Дима. Вид у него был предельно серьезный, и мы перестали хихикать.

— Ты о чем это?

Дима оперся на канатные перила, посмотрел вниз, плюнул в воду.

— Здесь человек умер.

— Какой человек?

— Человек, которого не слушали.

— Что?

Дима был самым старшим из нас, к тому же благодаря щербинке между передними зубами он дальше всех плевался — поэтому мы очень его уважали. Он долго молчал, словно раздумывая, потом махнул рукой и пошел дальше.

— Нет, вам рано еще это слышать.

— Что? Что слышать? Ну рассказывай! Кто здесь умер?!

Интригу он умел создать и паузу выдерживал невозмутимо — мы семенили за ним, умоляя продолжить. Наконец, поломавшись для солидности, он сделал вид, что мы его достали, и сам с удовольствием начал рассказ:

— Там, за холмом, когда-то жил человек. Звали его… м-м-м… Кира!

— Кира? Что за девчачье имя? — сказал Леня, хихикая. — Неудивительно, что он умер. Я бы тоже умер, если б у меня было такое дурацкое имя. Кира! Ха!

Дима залепил Лене звонкого леща; Леня проглотил усмешку и умолк.

— Так вот, — продолжил Дима, — Кира был проклят. Проклят с рождения. Когда он родился, врачи не услышали его плача. Когда он научился говорить, все остались к нему равнодушны. Нет, все было не так уж и плохо: родители любили его, у него даже были друзья, но стоило ему заговорить — и слова его как будто отскакивали от людей. Иногда он видел это: буквы вылетали изо рта, ударялись о невидимую стену и рассыпались на осколки. Когда он вырос, появилась новая проблема: слова стали причинять ему боль. Стоило ему заговорить о чем-то важном, как появлялось мучительное ощущение, как будто он босиком идет по битому стеклу. Он, конечно, страдал из-за этого, но вскоре привык, так же, как любой человек привыкает к неудобствам, — Дима выдержал внушительную паузу. — И это было его главной ошибкой. Он решил, что все люди такие — все мучаются из-за слов, поэтому молчат, а если и говорят, то о чем-нибудь безболезненном. Его порок стал для него нормой, влился в порядок вещей. Но все изменилось, когда Кира встретил немого.

— Что? Что изменилось? Ну говори уже!

— Кира возвращался с работы. Он шел, не поднимая глаз, разглядывая тротуарную плитку, и вдруг услышал женский голос — дама как будто разговаривала с кем-то — но Кира не слышал собеседника. Он осмотрелся и увидел двух людей. Было темно, они стояли в желтом свете фонаря. Барышня улыбалась, глядя на кавалера, который размахивал руками — словно дирижировал невидимым оркестром. «Он немой», — понял Кира и еще долго наблюдал из темноты за этой парой. Немой не мог издать ни звука, но его ладони, пальцы, складываясь в знаки, заставляли девушку внимать его бессловесным речам… Немой мог всего одним жестом выразить себя — и каждое его движение что-то значило. Неизвестно, о чем Кира подумал тогда; наверно, позавидовал немому и понял, что важно не само слово, а энергия, вложенная в него. И тем же вечером он пришел на этот мост и долго смотрел в воду. Потом снял очки и положил на край — как будто собирался ложиться спать — перелез через парапет и прыгнул. Зачем он это сделал? Никто не знает. Может быть, он хотел что-то этим сказать… — Дима снова замолчал, разжигая любопытство. — И все бы ничего, если бы ни одна странность.

— Какая странность? — Шепотом спросил Леня.

— Он-то прыгнул, но всплеска не было, — сказал Дима так спокойно и буднично, что стало еще страшнее.

— И все?

— Нет, не всё. С тех пор этот мост и называют Тихим. И с тех пор считается, что каждый, кто, переходя по мосту, услышит всплеск — удар тела о воду — тот разделит участь Киры… проклятие перейдет на него: неуслышанные слова будут причинять ему физическую боль. А снять проклятие он сможет только одним способом: если донесет до людей историю Киры, сделает так, чтобы всплеск услышали все.

Для взрослого эта история, конечно, звучит, как нелепая байка. Но ведь я был ребенком — я верил в привидения, зубных фей, доктора Джекила и мистера Хайда. Всю ночь я не спал, представляя себе страдания человека, которого никто не слышит (или не желает слышать). Действительно: глухонемой может общаться жестами… но каково это, когда ты вроде бы нормален, но при этом каждое твое слово осыпается под ноги стеклянным крошевом?

Страшилка о Кире так глубоко въелась в мое мышление, что я зажимал ладонями уши, когда ступал на Тихий мост. Поход в школу и домой стал для меня испытанием. Другого пути не было — только треклятый мост соединял поселки. Я до сих пор помню, как, спотыкаясь, несся по нему, чувствуя холод в спине. Каждый раз мне казалось, что раздался всплеск — и звук этот словно сбивал с ног. Я был так напуган, что, прибежав домой, не разуваясь, пачкая ковер, спешил в комнату, хватал маму за подол платья и кричал:

— Это я! Я! Твой сын! Я вернулся!

Мама удивленно смотрела на меня, улыбалась.

— Зачем ты кричишь так? Я слышала, как ты вошел.

От этих слов ее внутри закипала радость. Я чувствовал такое облегчение и счастье, как будто был на волосок от смерти, но выжил, победил. И чтобы закрепить результат, я весь день ходил за ней и высказывал свое— собственное — мнение! И чтобы она меня точно услышала, я не просто говорил, но оррррал во всю глотку!

— Мам, мы сегодня Чехова проходили! Читали «Учителя словесности». Я так смеялся. Особенно мне понравился Ипполит Ипполитыч! Он такой смешной — все время говорит глупости!

Маму так утомляли эти мои излияния, что уже через семь минут она падала в кресло, закрывала глаза ладонью и говорила:

— Хорошо, хорошо, сынок, а теперь иди — поиграй.

И я, счастливый, бежал на футбольную площадку, где вопил, как Шаляпин — так, чтоб все меня слышали.

Отца очень веселила моя доверчивость. Я имел неосторожность рассказать ему эту легенду, и он частенько ради смеха делал вид, что не слышит меня, словно я проклят, словно я — и есть Кира. Примерно тогда у меня и развился этот нелепый страх — я стал избегать мостов. Сперва просто из суеверия (так многие избегают черных кошек), но постепенно легкая форма невроза переросла в настоящую фобию. Стыдясь, я тщательно прятал свои иррациональные истерики от близких — и до сих пор прячу — и любые доводы разума здесь бессильны. Да, иногда мне кажется, что я вот-вот потеряю дар речи — и это мой самый большой страх в жизни. Возможно, живопись для меня — это способ найти запасной путь для собственной речи…

Ведь отец всегда учил меня серьезно относиться к слову:

— У Джонатана Свифта, — рассказывал он, — есть история об ученых, которые разочаровались в языке, ибо считают, что слова никогда не смогут точно воссоздать мир и его предметы. Такие «ученые» носят с собой огромные мешки, набитые всяким хламом, и, когда им нужно описать какую-то вещь, они просто достают ее из баула и показывают пальцем. Казалось бы — гениально; что может быть наглядней, чем сама реальность? Проблема в том, что ни один человек не способен унести весь мир на своем горбу. Ведь именно для того, чтобы облегчить бремя реальности человеку был дан язык. Ведь слово, как ни крути, — это единица измерения человека. Н-н-но… — многозначительно добавлял он, — не забывай и про шутку Эзопа.

— Что это за шутка такая? — спрашивал я.

— Эзоп был рабом философа Ксанфа. Однажды, готовясь к пиру, Ксанф приказал Эзопу купить самое лучшее. Когда гости собрались, будущий баснописец внес в зал чашу и поставил на стол. Помедлив, улыбаясь, он поднял крышку. На дне кастрюли лежал… язык. На возмущение Ксанфа Эзоп ответил: «Ты велел купить самое лучшее. Язык объединяет людей, позволяет им выражать свою сущность, свои чувства. Язык рождает искусство. Без языка воображение не имеет смысла. Разве есть что-нибудь лучше?» Мудрый Ксанф оценил шутку и попросил Эзопа принести к столу самое худшее, желая посмотреть, что хитроумный раб придумает на этот раз. Эзоп накрыл кастрюлю крышкой, подождал минуту и, сказав «прошу», поднял крышку вновь. На вопросительный взгляд хозяина он ответил так: «Язык рождает лицемерие, ложь, глупость. Язык подменяет понятия, оскорбляет, предает. Любое насилие начинается с острого языка. Есть ли что-нибудь хуже?»

 

***

 

Возвращаясь в сумерках домой, я все еще думал о метаморфозах языка и не сразу заметил свет в окне своей квартиры. Увидев мелькнувший силуэт на кухне, я ощутил, как спину обдало морозом: да как он посмел — кто бы он ни был — врываться туда, включать свет? Я схватил корягу, лежащую неподалеку, — хотел зайти и врезать подлецу; но потом, подумав, улыбнулся и даже пожалел его — ведь дом был пуст, хоть шаром покати, — никаких ценностей кроме, разве что, книг и моих эскизов. Я представил себе лицо вора, стоящего посреди моей нищей комнаты, и рассмеялся — вот так конфуз!

Подходя к двери, я задумался о причинах, подтолкнувших этого человека к преступлению. Что было в его жизни? Трудное детство, побои, колония для беспризорных? Я представил себе руки грабителя — грубые, узловатые, с утолщенными суставами и грязными ногтями. Глупо, конечно, но грязные ногти у меня всегда ассоциировались с преступными намерениями. Родители приучили меня к тому, что телесная нечистоплотность напрямую связана с грязными помыслами. И потому я вырос таким брезгливым — в детстве очень боялся запачкаться — когда я видел грязь у себя под ногтями, мне казалось, что я сейчас вопреки своей воле пойду грабить банк или начну убивать людей. Но я не хотел никого убивать или грабить, поэтому старался почаще мыть руки.
 

Дверь была прикрыта, замок цел. Может быть, я просто забыл ее запереть?

Шагнув через порог, я замер, стараясь не скрипеть паркетом. Свет горел только на кухне. Я прислушался — но было так тихо, что тишина камертоном зазвенела в ушах. Внутри, под ребрами все словно покрылось холодной коркой инея от страха. Я хотел сглотнуть, но боялся. Мне казалось, что чужак почувствовал мое присутствие и затаился; и теперь он точно так же стоит за стеной, замерев, и прислушивается.

В пороге в луже растаявшего снега стояли две пары сапог. И если одну из них оставил испугавшийся настольной лампы Петр (он так и убежал — в носках), то вторая точно появилась здесь совсем недавно — и незаконно. «Какой интеллигентный вор, — подумал я, — даже разуться не забыл. Размер примерно сорок пятый — большой дядька».

Я задержал дыхание и вдруг ясно услышал, как шумно, почти по-бычьи, дышит незваный гость.

«Нормальный человек позвонил бы в полицию», — мелькнуло в голове.

«А может я хочу ввязаться в драку, чтоб зубы — прочь. Физическая боль, говорят, притупляет остальные чувства», — ответил я себе.

Сунув руку в карман, я сгреб горстью мелочь. От звона монет меня бросило в пот.

«Ну вот, — сказал внутренний голос, — теперь он знает, что ты здесь».

«Зато теперь я могу швырнуть монеты ему в морду».

Я сделал два шага в сторону кухни. Остановился и прислушался — снова бычье дыхание.

Я спросил:

— Ты кто такой? — к великому стыду, мой голос дрогнул на последнем слоге.

Но ответа не было.

— Отвечай!

Снова тихо.

— Я знаю, что ты здесь! Я слышу, как ты дышишь! — говорил я уже без дрожи в голосе, храбрясь, стараясь подавить его морально.

На кухне раздались шаги, в проеме появилась исполинских размеров тень. Оно надвигалось на меня — бородатое чудовище с пистолетом в руке…

Я закричал.

— Ой, только не надо орать, — сказало «чудовище», жмурясь. — И так голова болит.

Я узнал голос — это был дядя Ваня, брат отца. Мы давно не виделись, и его широкая седая борода сперва сбила меня с толку. В левой руке он сжимал початую пол-литрушку коньяка, а в правой — револьвер.

— Дядя? О-ох! Ты напугал меня до чертиков.

Он подошел и протянул бутылку.

— Подержи.

Я взял ее, и он освободившейся рукой отвесил мне звонкий подзатыльник.

— Это за то, что не пришел на похороны, — сказал он, забирая свое пойло назад.

— Когда ты успел отрастить бороду? — спросил я.

— Надоело бриться. К тому же, говорят, так я похож на Хемингуэя. А? — он повернулся в профиль, давая мне возможность оценить сомнительное сходство.

— Как… как ты открыл дверь?

— Открыл? Да она была открыта.

Он снова протянул бутылку.

— Держи.

Я знал, что сейчас опять получу затрещину, но сопротивляться не стал. Дядя от души засветил мне по уху:

— Это за то, что оставил на полу разбитую лампу. Из-за тебя я наступил на нее и порезался. Теперь болит, зараза.

И, помолчав секунду, он отвесил мне третий — самый мощный — подзатыльник.

— А это за что?

— Бог любит троицу.

— Отлично. А теперь, когда мы закончили с рукоприкладством, может ты объяснишь, зачем тебе револьвер?

— Какой револьвер?

— Тот, что в левой руке.

— А? А-а-а, ты об этом? Это кольт.

— И зачем он тебе?

Дядя удивленно посмотрел на хромированную поверхность ствола, словно и сам забыл о его предназначении, потом вдруг затряс головой.

— Ой, что-то мне поплохело. Пойду-ка я прилягу. Где у тебя тут комната для гостей?

Похрамывая, он зашел в мою спальню, осторожно поставил бутылку на тумбу и завалился на кровать. На левой ступне у него действительно темнели два глубоких пореза, и свежая простыня быстро покрылась багровыми пятнами у изножья.

— Ты не ответил на вопрос, — сказал я. — Зачем он тебе?

— Кто? Кольт? А, это доказательство.

Пауза.

— Доказательство чего? — Тишина. — О господи! — я схватился за голову. — Когда ты пьян, с тобой невозможно разговаривать.

— Я не пьян, я утомился. Я и выпил-то всего рюмку, остальное разлил. У тебя там пятно на кухне, на полу. Надо стереть, а то след останется.

Я почувствовал такую усталость, что потерял всякое желание разговаривать с дядей; просто махнул рукой и вышел из спальни, хлопнув дверью.

— Это кольт Андрея, — донесся приглушенный голос.

Помедлив, я открыл дверь и заглянул в темноту.

— Что?

— Кольт нашли при нем, когда он умер.

Я подошел к тумбе, взял бутылку и сделал глоток. Пойло горечью ожгло горло, и я закашлялся.

— Господи, какая гадость!

— Ты вроде бросал, — заметил дядя.

— Ага, и щас опять брошу.

Метнувшись к окну, я открыл форточку и выкинул бутылку. Раздался звон — и лай собаки. Я хотел сказать что-то, но молчал; просто смотрел в окно, на блестящие в свете луны осколки и лужу на асфальте, похожую на ртуть.

— Ты уж не злись, — сказал дядя, — но я тут оглядел каморку, пока тебя не было. Шкаф под завязку забит твоими эскизами.

— Да, я в курсе.

— А чем ты вообще на жизнь зарабатываешь?

— Какая разница?

— Чистое любопытство. Мы ведь не виделись уже сколько? Шесть лет? Семь?

— Тебе правда интересно?

— Не особенно. Но если ты начнешь рассказывать, я сделаю вид, что слушаю внимательно.

Я помолчал, глядя в окно, собираясь с мыслями.

— После Академии я долго работал реставратором картин при галерее. Но это скучно — такое дерьмо приходилось восстанавливать! Поэтому я стал экспертом по ОППИ.

— О-Пэ-Пэ-что?

— Это я так называю: ОППИ — определение подлинности предметов искусства. На самом деле — просто оценщик. Мои клиенты, как правило, богатые коллекционеры. Прежде чем купить картину, они хотят удостовериться, что это не туфта. Иногда для проверки подлинности нанимают сразу трех экспертов — и лишь после того, как все трое, независимо друг от друга, подтвердят подлинность полотна, сделка оформляется. Вообще-то и одного эксперта было бы достаточно, но коллекционеры, как правило, жуткие параноики.

— И много платят эти жуткие параноики?

— На жизнь хватает.

— Да, я заметил. А почему ты свои картины не выставляешь и не продаешь? Ты ведь мечтал стать художником.

Я отмахнулся от его вопроса и задал свой:

— Зачем ты приехал?

В темноте вспыхнул и погас огонек зажигалки, осветив его уставшее лицо.

— Знаешь, как онумер?

— Здесь не курят.

— Его хватил удар…

— Я говорю: здесь не курят.

— Да брось! Здесь вообще не живут. Так что… — он выдержал паузу, сделал длинную затяжку. — Его хватил удар, когда он был в Москве. Он ехал в трамвае, сидел, смотрел в окно и вдруг вскочил с места, стал бить по стеклу ладонью и звать кого-то, стоящего на улице. Потом рванул к выходу, толкая пассажиров. Он кричал, требовал остановить трамвай. Началась суматоха, кто-то дернул стоп-кран, но до выхода Андрей так и не дошел — просто упал ничком и отключился. Инфаркт, — дядя выдохнул струю дыма и стряхнул пепел на прикроватную тумбочку. — Скорая приехала через семь минут. Но — поздно.

Повисла тишина.

— А кого он звал?

— Не знаю. Никто из очевидцев не помнит, выкрикивал ли он имя. Но, говорят, он улыбался, как будто увидел старого знакомого.

Мы снова замолкаем, и меня вдруг охватывает паника: я вспоминаю, что три-четыре дня назад тоже был в Москве и не единожды переходил трамвайные пути.

Ну нет, — даже математически это маловероятно.

— Эй, малек, ты в порядке?

— А? — я испуганно смотрю на дядю, пытаясь сообразить, к кому он обращается. До меня не сразу доходит, что мы одни в комнате.

— У тебя губы дрожат, — говорит он, но дело не в губах — у меня свело челюсть, и я не могу произнести ни слова — зубная боль гудит, как приближающийся поезд. Секунда, две, три, четыре — и ничего не происходит — боль медленно рассеивается, как будто поезд проезжает мимо, мелькая окнами — и я вновь могу говорить.

— Когда это было?

— Что именно?

— Сцена в трамвае.

— Три… теперь уже четыре дня назад.

— Это я понял. А время?

— Время? Утром. В заключении написано: «девять сорок один», по-моему.

Я листаю мысленный ежедневник, пытаясь найти отметки четырехдневной давности, но вижу лишь пустые страницы: вместо мыслей — белые листы. Где же я был? Где? И почему меня так волнует этот вопрос? Словно ответ на него что-то изменит…

— Ну? Так ты поможешь мне? Эй, малек?

— А?

— Я спросил: ты поможешь мне?

— Помогу с чем?

— С чем, с чем — с расследованием, конечно!

— Постой, ты сам сказал, что он умер от инфаркта. Что здесь «расследовать»?

— Много чего. Андрей вел себя странно в последние месяцы: набрал кредитов в банках. Еще и кольт с собой носил. Тебе это не кажется подозрительным?

Я хотел ответить, но не подобрал слов — лишь наблюдал за красным «глазом» сигареты.

— Почему ты молчишь? — спросил дядя.

— Что ты хочешь от меня услышать?

— Ну, не знаю. Например: «Да, я хочу выяснить, как все было на самом деле».

— А если я не хочу?

— Врешь.

— Я знаю, как все было на самом деле. Его погубила глупая одержимость этим дур-р-р-рацким кораблем! Он набрал кредитов в банках, чтобы устроить очередную бесполезную, идиотскую, жалкую, глупую, нелепую, утомительную, бесперспективную, бездарную, хромую экспедицию. А теперь ты, похоже, собираешься принять эстафету.

— Да, не отрицаю, у него была идея-фикс. Но, сам подумай, ведь револьвер доказывает, что в этом деле слишком много белых пятен. Его рано закрывать.

— Да ничего он не доказывает, это просто револьвер — не надо фаршировать его смыслами. Он всегда носил оружие с собой, даже за стол иногда садился с пистолетом. Разве не так?

Дядя поджал губы — он знал, что я прав, и это злило его.

— Я тут подумал, — сказал он, — а что, если корабль действительно исчез не из-за бури? Что если кто-то еще нашел его? Что, если Андрей выследил этого человека… или людей? — он помолчал. — Это очень странно. Поэтому я и хочу закончить его дело — поставить точку.

— Знаешь, как диагностируют шизофрению?

— Причем здесь это?

— Пациенту дают несколько произвольных картинок и просят найти между ними связь. Нормальный человек, выдав пару слабых версий, отшучиваясь, вскоре приходит к выводу, что связи нет. А шизофреник мыслит иначе: он способен найти связь везде — даже между динозаврами и женскими туфлями.

— Так по-твоему, я шизофреник?

— Нет, по-моему, ты и сам не веришь во всю эту ерунду с заговорами. Ты просто хочешь оправдать его безумие.

Дядя хмыкнул.

— Ты так и не понял? Страсть не требует оправданий. Она — и есть оправдание.

— Ой, давай без этой псевдофилософской шелухи! — я всплеснул руками. — Твои слова только звучат красиво: «страсть не требует оправданий». А знаешь, как все было на самом деле? На самом деле он не просыхал неделями. А когда кончался гастрольный тур по вытрезвителям, начиналась очередная эпопея под названием «В поисках утраченной шхуны». Поэтому я и перестал с ним общаться — надоело терпеть запах спирта и болтовню о «Летучем Голландце», — я помолчал. — «Страсть не требует оправданий». Ты хоть сам слышишь, как пошло это звучит? Это лозунг маньяков. Он не применим к реальности.

— Он не применим к твоей реальности. Подумай хорошенько. Страсть — это то, что придает тебе смысл.

— Ох, да ты просто открыл мне глаза! Как же я раньше жил без твоей рафинированной мудрости?

Дядя поднялся с кровати и шагнул ко мне. От него почему-то пахло не коньяком, а крепким кофе. Я ожидал удара, но он лишь ткнул тяжелым пальцем мне в грудь.

—  Когда ты бросил военное училище, чтобы заняться живописью, я впервые зауважал тебя. По-настоящему. Потому что ты не боялся чужих мнений. Не боялся отцовского гнева, хотя знал, к чему это приведет. У тебя была страсть. Настоящая. И что теперь? — он обвел рукой комнату. — Ты заперт.

— Не жалуюсь.

— Ну конечно! Художник и одиночество — великий стереотип. Почему все твои картины пылятся в шкафу, в этом дубовом футляре?

— Потому что я ими недоволен.

— Потому что они — твоя реальность. И пока они под замком — ты в безопасности. Пока они там, ты можешь упиваться жалостью к себе, строить из себя Ван Гога, Гогена или… кто там еще умер в одиночестве непонятым?

Я делал вид, что смотрю в окно, потому что боялся взглянуть на дядю. Он продолжал:

— Твоего отца страсть погубила — это так. Остаток жизни он посвятил поискам корабля и потерял себя. Но и ты — ты сейчас дословно цитируешь его путь. Разница между вами только в том, что он растрачивал себя ради конкретной цели — найти шхуну. А в чем твоя цель? Где находится крест на твоей карте? Чего ты хочешь? Отвечай.

— Я хочу пить, — сказал я и вышел из комнаты. В зале было темно, и, направляясь на кухню, я наступил на осколки разбитой лампы.

— Пр-р-р-роклятье!

 

***

 

Всю ночь меня не оставляло ощущение, что я что-то упустил, недосмотрел. В голове вертелась фраза: «черное — ноты, белое — музыка», — где я мог это слышать?

В комнате было душно, я открыл окно; ветер, взвив штору, окатил лицо холодом; повеяло миндалем. «Так мог бы пахнуть сон», — мелькнула неуместная мысль.

Из окна открывался отличный вид на мое детство.

На асфальте тускло сверкали осколки бутылки, и этот образ — вид битого стекла — напомнил мне о втором прозвище, которое давным-давно дал мне отец. Он называл меня стеклянный сын, потому что я постоянно получал травмы на ровном месте. Если меня посылали за хлебом, то возвращался я, как правило, со сломанной рукой или вывихнутой лодыжкой. Я был магнитом для неприятностей. Мне иногда казалось, что если в меня бросить камень — я со звоном разобьюсь вдребезги.

— Скажи-ка, Шалтай-болтай, а есть ли еще такая кость, которую ты не ломал?

Однажды, оказавшись в больнице с очередным переломом ребра, я попросил отца принести мне что-нибудь — почитать и пожевать.

Он вернулся через час — очень веселый.

— Вот, держи, я принес тебе медицинскую энциклопедию — теперь ты будешь знать все свои кости по именам. И вот, — он достал из кармана коробочку и протянул мне, — это мел — там много кальция. Кушай, поправляйся.

Родители других детей приносили фрукты, а я давился мелом.

И, так уж вышло, что первой книгой, которую я прочел, был анатомический атлас, а не роман Стивенсона или Лондона. Я знал о костях так много, что это пугало моего ортопеда.

Ощущение хрупкости не покидает меня по сей день: не только у тела, но и у принципов моих нет запаса прочности — чтобы держать удар, чтобы не впасть в уныние, чтобы, утратив иллюзии, идти дальше.

Из-за постоянных травм я пропускал уроки в школе, и отец заставлял меня заниматься на дому. Естественно, я упирался. Я терпеть не мог физику, и папа почти силой сажал меня за учебник, учить формулы. Однажды я так разозлился, что крикнул:

— Дур-р-рак твой Ньютон!

— А ты, значит, умный, — сказал он спокойно.

— Уж поумнее этого болвана. Подумать только! Закон всемирного тяготения! Ерунда! Зачем я должен читать о нем, если не верю в эту чушь?

Отец толкнул меня, я упал навзничь и больно ударился копчиком.

— Любому действию всегда есть противодействие. Третьего закона механики тоже нет?

— Нету! Все это — заговор учителей, чтобы было, что задавать на дом!

Он снова пихнул меня, доказывая свою правоту. Я ударился еще сильнее, затылком, но продолжал капризничать через боль.

А следующим утром, открыв глаза, я увидел, что… все мои игрушки приклеены к потолку. Все! — велосипед, пожарная машина, арбалет, стреляющий присосками, черепаха-тортилла и проч., проч., проч. Причем приклеены столь добросовестно, что создавалось ощущение, будто бы они на потолке лежат и там им самое место. Старая стремянка стояла в уголке, молчаливо признавая свое участие в розыгрыше.

— Ты что наделал? — спросил я.

Отец сидел в кресле рядом с кроватью и чистил апельсин; пахло цедрой. С невозмутимым видом он посмотрел вверх — на оловянных солдатиков, окруживших люстру.

— Я отменил закон всемирного тяготения. А что? Ты ведь не веришь в него. Хочешь дольку?

Сейчас, сквозь призму памяти, эти слова (с цитрусовым привкусом) казались мне исполненными нового смысла.

Помню, всю следующую ночь я вынашивал план мести. Смотрел на черепаху, приклеенную прямо над кроватью, и распалял свою ненависть, искал изящный способ отыграться, но в голову лезли всякие банальности. Я даже, кажется, задремал тогда, но вдруг услышал щелчок — звякнул замок входной двери. Я поднялся с кровати, подошел к окну — и увидел отца. Он быстро удалялся, спешил куда-то; полы плаща развевались на ветру.

Что он задумал?

В мире есть только одна непобедимая вещь — нет, не любовь — любопытство. Разумеется, я наспех прямо на пижаму натянул штаны, куртку и ринулся следом.

Было немного страшно; я чувствовал, что преследую не отца даже, но саму его тайну.

Он остановился возле зоопарка, перелез через забор. Я последовал за ним и чуть не сломал ногу, спрыгивая. Спрятался за кустом, огляделся. Вдалеке вдоль кленовой аллеи мелькал длинный луч фонаря — сторож. Я в три рывка преодолел аллею, двинулся вглубь и, поблуждав меж клеток, наконец, разглядел отца. Он сидел возле вольера со слоном и, доставая из-за пазухи яблоки, просовывал их между прутьями. Слон брал их хоботом.

Эта сцена озадачила меня. Зачем он ночью пришел к слону и разговаривает с ним?

Они беседовали долго… да, именно «беседовали», потому что я готов поклясться, что слон отвечал ему. Не словами, конечно, но молчаливым участием. Отец рассказывал обо мне, о работе, о том, как он устал от поисков, и что в последнее время ему больно дышать из-за болезни.

Я хотел подобраться поближе, но случайно наступил на битое стекло — и звонкий хруст его разбудил капуцинов в соседней клетке. Отец заметил меня. Я ожидал увидеть в его глазах недовольство, даже возмущение… но он смотрел на меня с испугом, словно это он нашкодивший мальчишка, а не я.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он.

— Я… я просто гуляю.

— Следил за мной?

— Нет… то есть, да.

Я ждал наказания: всерьез боялся, например, что он и меня теперь приклеит к потолку, вниз головой. Но он лишь взял меня за руку и, сказав слону: «до свиданья, Оккада», — повел домой (или, может быть, мне показалось, и слона звали вовсе не «Оккада»? Возможно, я просто додумываю прошлое?)

Мы молча шли по лесной тропе, ночь начинала просвечивать, и молчание угнетало.

— Слона зовут Оккада? Ты разговаривал с ним? — спрашивал я.

Он долго не отвечал. Я думал, он злится.

— С детства люблю слонов, — сказал он наконец. — У них большие уши — а это значит, что они умеют слушать, — он натянуто улыбнулся, пытаясь придать своим словам шутливости. В тот момент я понял: настоящих друзей у него не было, и он ходил к слону, просто чтобы поговорить о накипевшем, высказаться — как тот король из сказки Андерсена, который разговаривал с колодцем…

Глупо, наверно, но именно так я это увидел…

И сейчас, лежа в постели, я почти физически почувствовал его одиночество…

— Оккам, — прошептал я и повторил: — Оккам, — мне до смерти хотелось с кем-нибудь поговорить, высказаться. Меня тошнило от неизреченных слов, они гнили внутри, слюна стала горькой.

Но с кем поговорить? Кто сможет выслушать, не комментируя, не кивая, как болван, не осуждая?

Я сел на кровати, свесив ноги, взял телефон, набрал номер, долго слушал гудки, потом щелчок — и ее усталый голос:

— Ну, здравствуй, Андрей.

— Как ты поняла, что это я?

— Только ты звонишь мне среди ночи. Что случилось? Пишешь новую картину или опять сломал руку?

— Н-нет. Я цел. Физически. У меня отец умер.

 

***

 

С Мариной меня познакомил мой хрупкий скелет. Она — травматолог в районной поликлинике. Год назад я впервые попал к ней с переломом лучевой кости, потом — с трещиной в голеностопе… В среднем я бывал в ее кабинете раз в месяц, и оказалось, что у нас много точек пересечения. Однажды во время очередного осмотра я увидел на тыльной стороне ее правой ладони написанные синей ручкой слова «endurance — стойкость» и «devoted — преданный». Я спросил ее об этом, и, оказалось, что она изучает английский — и каждое утро пишет два новых слова на руке, чтобы лучше запоминать их. Выслушав ее, я молча поднял руку и показал ей тыльную сторону своей правой ладони, где синими чернилами было написано «embrace — обнимать» и «climb — карабкаться».

А дальше — больше: чем чаще мы встречались, тем более странные вещи происходили: я узнал, что:

а) она левша, как и я, и

б) как и я, она любит группу «Sigur ros», певицу Bjork (и вообще Исландию в целом).

А еще — ее волосы. Черные-черные — и такие длинные, что ей каждое утро приходится тратить минут пятнадцать, чтобы заплести их в замысловатую косу и закрепить белой резиночкой. И каждый раз, размышляя о чем-то, она автоматически берет косу в руки и начинает перебирать ее пальцами, прежде чем сказать что-нибудь.

При каждой новой встрече я хотел пригласить ее на свидание — но не решался. Не знаю почему — просто трусил, наверно.

И вот теперь я почему-то позвонил именно ей.

— Что чувствуешь? — спросила она после паузы. Я услышал шелест — она села в постели.

— Сперва была зубная боль. А теперь — ничего. Совсем. Как под наркозом.

— Ничего — это нормально. Защитная реакция. Когда похороны?

— Вчера.

— Соболезную. Вчера был снег с градом. Наверно, ужасно прощаться в такую мерзкую погоду.

— Не знаю, я не был на похоронах.

— Почему?

Возникла пауза, я подавил нелепое желание засмеяться — и почему-то соврал:

— Стыдно признаться. Я приехал на кладбище и там увидел, как кто-то накинул куртку на могильный крест. Крест из-за этого стал похож на огородное пугало. Это выглядело так… так глупо, что я рассмеялся… прямо на кладбище, понимаешь? У меня наверно проблемы с головой.

— Понимаю. А как остальные?

— Кто — «остальные»?

— Ну, мама. Родственники вообще.

— Не знаю, я им не звонил.

Марина выдержала паузу, потом сказала: «Ты придурок!» — так резко, что я вздрогнул, словно от пощечины.

— Да уж, спасибо за поддержку.

— Нет, ты действительно идиот. У тебя горе, и вместо того, чтобы разделить его с близкими, ты убегаешь — и теперь звонишь чужому, в сущности, человеку и просишь о помощи! Это глупо, Андрей. Это очень глупо. ­— Пауза. — Перезвони, когда поумнеешь!

И бросила трубку. Я долго слушал короткие гудки на линии. Постепенно до меня дошел смысл ее слов.

— Ты права, — пробормотал я и протянул руку, чтобы набрать номер брата, но, щелкнув пальцем по цифрам, передумал и медленно опустил трубку на рычаг.

Я не мог заставить себя обратиться к родным. В нашей семье не принято изливать душу друг другу. Замкнутость — словно некая форма генетической патологии — присуща всему нашему роду. Говорят, когда мой дед умирал от воспаления легких, у него спросили: «Почему вы довели болезнь до неизлечимой стадии?», а он ответил: «Не хотел никого обременять своими глупостями».

Так и отец — перед тем, как пойти в последний поход, он не связался со мной или с братом, он позвонил… генералу Пржевальскому. Тому двуличному ублюдку, из-за которого его, отца, вышибли из морфлота.

Перед смертью мой отец исповедовался врагу.

Почему?

Говорят, Гераклит, лежа на смертном одре, потребовал привести ему первого попавшегося прохожего. Когда в дом ввели какого-то оборванца, философ приказал родным убраться прочь и несколько часов рассказывал незнакомцу о своей жизни.

Не знаю, слышал ли папа об этом случае, но логика (или анти-логика) его поступка очень напоминает Гераклитову.

Почему открыться чужаку для него было легче? Наверно, потому что враг не будет лгать тебе, чтобы утешить. Наверно, потому что при нем не нужно притворяться, стараться выглядеть лучше, чем ты есть на самом деле; враг позволяет тебе быть слабым. Я пытался сформулировать верный ответ — но получалось плоско и пошло. Я знал, что самоедство в одиночестве — это глупо. И, тем не менее, просить о помощи не собирался. Даже врага.

Ну и пусть. Может, я хочу помучиться.

Как ни странно, эта мысль — мысль о смирении перед своим уделом — успокоила меня, и я почувствовал, что постепенно ухожу в сон. Не «погружаюсь», как обычно говорят, а именно «ухожу». Я очутился в длинном коридоре — я точно знал, что коридор ненастоящий и что в конце него меня ждет дверь. И я шел, удивляясь тому, насколько этот сон непохож на другие мои сны: обычно они отрывочны, как газетные заголовки; а этот — плавный и спокойный, и я впервые в жизни точно знаю, что сплю. Пол был выстелен паркетом… нет, стойте, это не паркет — это линолеум с узором в виде паркета. Интересно получается: дорога в ад вымощена благими намерениями, а дорога в сон выстелена линолеумом, стилизованным под паркет. Ерунда какая-то. Похоже, у меня серьезные проблемы с головой, если мне снится такая ахинея.

Наконец я дошел до двери. Я уже знал, что увижу за ней: там будет зал с камином — точная копия того самого зала в старой усадьбе, где мы жили до перестройки. В кресле будет сидеть отец — потому что я хочу поговорить с ним. Я толкнул дверь — и увидел его: он сидел у потухшего камина, держал в руках мою картину и внимательно рассматривал ее. Увидев, что я вошел, он воскликнул:

— Ну наконец-то! Сколько можно тебя ждать?

— А давно ты меня ждешь?

— С тех пор, как ты уснул, — это прозвучало так обыденно, что мне стало не по себе. Оказывается, он знает, что он — лишь часть моего сновидения. И его это совсем не смущает? А вот я бы расстроился, если бы узнал, что существую лишь потому, что приснился кому-то.

— Перестань думать обо всей этой даосской галиматье, — сказал отец. — У меня от нее голова болит. Лучше объясни мне, — он ткнул пальцем в мою картину. — Что это такое?

— Как? Ты не видишь?

— Похоже на заснеженный лес.

— Это и есть лес.

— Но тогда почему картина называется «Овца в лесу»? Тут же нет овцы.

— Так в этом ведь смысл картины, — сказал я. — Овца потерялась в лесу. Поэтому ее и не видно. Ее надо найти. Приглядись: вон там, на тропинке есть ее следы, а дальше — сломанная ветка и клок шерсти на ней.

Он пожал плечами, язвительно улыбнулся.

— Почему вы, современные художники, так любите выпендриваться?

— В каком смысле?

— Да ни в каком! Вот у Шишкина на картинах нарисован лес! А у тебя… овца, которой нет.

— Что значит «нет»? Я же говорю — она есть, просто она потерялась!

— Лучше б твоя картина потерялась!

— Да ну тебя, папа! Что ты понимаешь в этом?

— Кое-что понимаю. Если я жизнь отдал армии — это еще не значит, что я болван. Я и Пушкина читал, и Толстого, и Чехова. Я знаю, что такое пирамида Маслоу. Не думай, что ты один у нас тут интеллигент.

— Я и не думаю. Просто есть вещи, которые выше…

— Выше чего?

— Выше обывательских представлений.

— Знаешь, сын, считать всех вокруг себя обывателями — это признак не ума, а тщеславия. Жалкого мелкотравчатого тщеславия.

— Прекрати! Я пытаюсь объяснить тебе, что искусство — гораздо более тонкая…

Он достал из кармана и швырнул на пол какие-то таблетки.

— Вот оно — твое искусство.

Я поднял пачку.

— Активированный уголь?

— Он самый. Carbo activatus.

Возникла пауза.

— Что это значит?

— Абсорбент. Его принимают, чтобы облегчить пищеварение. Точно так же и искусство — способ легче переваривать жизнь. Чего ты поморщился? Разве не так? Активированный уголь — это продукт горения древесины, облаченный фармацевтом в фольгу. Искусство — продукт горения того, что ты называешь «духом», облаченный художником в слова и формы. Разве не так? Хе-хе.

Помолчали. Слышно было, как настенные часы секундными щелчками нарезают мой сон на ломти.

— А ты думал, я только приказы умею читать?

Я сильно зажмурился, отчего на внутренней стороне век заплясали искры.

— Как хочешь. Но ведь искусство действительно имеет смысл.

— Неужели? И какой?

— Самопознание…

— Ой, давай не будем раздувать демагогию. «Искусство», «самопознание», «созидание», — это лишь слова, за ними ничего не стоит, кроме тщеславия. Скажи мне, здесь и сейчас, просто ответь: для чего?

— Что «для чего»?

— Для чего ты раз за разом натягиваешь холст на подрамник, для чего смешиваешь краски? Ты действительно веришь, что все эти манипуляции наполняют твою жизнь смыслом?

— Нет. Поначалу мне это было в кайф. Просто в кайф.

— Спасибо за честный ответ. А почему «было»?

— Потому что сейчас кайф исчез. Его вытеснило другое чувство: тревога.

— И что тебя тревожит?

— Меня тревожит, что я не могу ответить на вопрос: «Для чего?» У меня просто не хватает слов.

— Может, в этом проблема?

— В смысле?

— В смысле: зачем вообще искать ответ на этот вопрос? Искусство ведь само по себе — ответ на вопрос «для чего?». Знаешь, как говорят: если художник начинает размышлять о природе своего ремесла, — ему конец.

Минуту мы молча смотрели друг на друга.

— Однажды ты сказал мне, — начал я, — «комната без картины, как тело без души». Я это на всю жизнь запомнил.

Он хотел что-то ответить, но промолчал.

— А потом картину украли, помнишь? Во время очередного переезда. Она просто пропала.

Он скорчился — воспоминание причиняло ему почти физическую боль.

— Я тогда всю ночь прорыдал в постели, — продолжал я. — Мне казалось, что, украв у тебя картину, они украли твою душу, и теперь ты умрешь. Я чувствовал бессилие. Потому что больше всего на свете мне хотелось найти эту картину, «Наводнение», или хотя бы нарисовать для тебя точно такую же. Мне казалось, что если я смогу сам нарисовать ее, то спасу тебя от смерти; спасу всех от смерти; мне казалось, что сам процесс рисования — это процесс создания души.

Он слушал меня, глядя в потухший камин. Я видел, как кадык его ходит в горле. Он встал из кресла, подошел ко мне — и отвесил пощечину.

— А теперь я мертв. И это значит, что ты ошибся.

Еще пощечина.

— Очнись.

Еще пощечина.

— Очнись! — Раздался крик, сопровождаемый эхом.

Я сморгнул снежинку и увидел перед собой…. Хемингуэя?.. нет, стоп, это был дядя Ваня.

— Что ты здесь делаешь? — прохрипел я.

— Ты бредил, — сказал он, — называл меня отцом, и еще что-то про активированный уголь. Пришлось обложить тебя льдом, чтобы мозги не закипели.

Я попытался приподняться и почувствовал, что в ногах, под мышками и на лбу у меня лежат пакеты со льдом.

— Где ты взял столько льда?

— Вообще-то зима на дворе. Лежи.

Конечно, разговор с отцом об искусстве — всего лишь плод моего воображения. Я точно знал, что в реальности такого спора между нами не могло быть. Тогда откуда все это взялось в моей голове? Или я просто пытался избавиться от сомнений, оправдаться? Странно, но эти тезисы о смысле творчества (creo ergo sum), раньше имевшие в моем сознании очертания непробиваемых истин, очертания Рима — места, куда ведут все дороги, — теперь превратились в пустые риторические лозунги, в руины. То, что я считал нерушимым, на самом деле оказалось таким же хрупким и немощным, как мои собственные кости.

 

***

 

Болезнь накатывала медленно. Озноб ледяными осколками трещал в груди и в позвоночнике. Сквозь дымку дурмана я чувствовал холодные скользкие прикосновения. Все вокруг было похоже на плывущий пейзаж, смываемый с холста косым дождем.

Галлюцинации продолжались: я видел человека в красной майке со стремянкой на плече. Он в одиночестве бродил по темным коридорам — и искал меня. Он был совершенно безобиден — и тем не менее я приходил в ужас от одной мысли о том, что он меня заметит. И я прятался от него — залезал в шкаф, заползал под кровать, как насекомое. Как насекомое.

Я не знал, сколько проспал. Человек в красной майке долго развлекал мое подсознание. Когда я проснулся, в глаза ударил блеклый, линялый утренний свет.

Слабость все еще сковывала, но дышалось свободнее. Я видел, как сквозь запотевшее стекло, и посторонние голоса (кажется, дядя разговаривал по телефону) все еще доносились, словно из запечатанной бочки, но теперь я мог слушать и разбирать их.

— Ну как ты? — спросил дядя. — Что-нибудь видишь?

— Тебя вижу.

— А красную майку?

— В смысле?

— Ты все время говорил про красную майку.

Я отвернулся к стене.

 

***

 

Неделю дядя выхаживал меня — варил бульоны, ходил в аптеку. Я был благодарен за заботу, но когда пытался сказать «спасибо», — слово застревало в горле.

Вскоре я уже мог сам вставать с кровати — дело шло на поправку.

Вечером, выйдя из спальни, я увидел, что он собирает вещи.

— Ты уезжаешь?

В зубах он держал незажженную сигарету.

— Да. Ты не видел мою зажигалку?

— Не видел. А почему ты уезжаешь?

Минуту он ходил, заглядывая под подушки дивана, раскидывая вещи на столе.

— Тьфу! Где же она? Ч-черт! — потом остановился и посмотрел мне в глаза. — Ты здоров. Во всяком случае — физически. Зачем мне задерживаться?

Я хотел объясниться — но молчал, не в силах выплюнуть признание.

— Не надо, — сказал он, словно ощутив мой ступор. — Избавь меня от исповеди. Просто помоги найти треклятую зажигалку!

Я принес ему спички и помог собрать вещи. Поезд отходил через час, мы присели на дорожку, переглянулись, как соучастники на очной ставке. Дядя встал, хотел хлопнуть меня по плечу, но убрал руку за спину — передумал. Попрощались мы глупо, «по-мужски», крепким рукопожатием — словно чужие люди.

К следующей главе