Автор:
19.03.2021
Знакомство с «Иерусалимом»
Знакомство с «Иерусалимом»
Знакомство с «Иерусалимом»
Знакомство с «Иерусалимом»
Знакомство с «Иерусалимом»
Предисловие:
Пять лет назад в Великобритании вышел роман «Иерусалим». Это тысяча триста страниц от автора «Хранителей» и «V – значит вендетта» Алана Мура, нортгемптонский «Улисс». Уже в конце марта стараниями редакции «Астрель-СПб» книга выходит в России. Перевел ее Сергей Карпов. По нашей просьбе он выбрал любимый отрывок.

ПОЯСНЕНИЕ

Не уверен, что назвал бы текст ниже прямо любимым отрывком. У меня, пожалуй, есть любимые главы или любимые разработанные темы, но «Иерусалим» — книжка с очень расслабленным сюжетом, и случайный отрывок из нее, тем более с приставкой «любимый», поставит незнакомого с текстом читателя в тупик: она скорее работает не на сюжет, а на настроение, которое сложно уловить без контекста. Это, скажем, как посмотреть случайные пять минут «Однажды на диком западе» Леоне.

Но этот фрагмент главы «Тучи раскрываются» как минимум красивый, довольно лаконичный, плюс его сам Мур выбрал и зачитал в подкасте The Guardian со Стюартом Ли, а уж кому, как не ему, знать, что выбрать.

 

Сергей Карпов, переводил
Дэвида Фостера Уоллеса,
Чарли Кауфмана,
Уильяма Гэддиса,
Гранта Моррисона,
Дональда Рэя Поллока,
Чайну Мьевиля и других.

 

ТУЧИ РАСКРЫВАЮТСЯ

 

Всегда сейчас, всегда здесь и всегда я: это мир для вас.

Сейчас всегда, здесь всегда и я всегда: это мир для меня.

Сейчас. Здесь. Я.

Сейчас всегда, даже когда тогда. Здесь всегда, даже когда там. Я всегда, даже когда я — вы; даже когда я в аду и пал, когда я тысяча бесов. Они складываются в вас. Вы складываетесь в нас. Мы складываемся в Него. Вам придется очень тяжело.

*

Над пространством, над историей, паря на нисходящем ветру над геноцидом и утопией. Вуууух. Вуууух. Вуууух. Дыхание через трещотку белых перьев летит к добросовестным тру сам, отказникам крови. Вуууух. Вуууух. Вуууух.

Видеть все и быть всем, без отстранения, без остранения. Жалеть вас и восхищаться вами, в бесконечном гневе, в бесконечной любви. Освенцим и Рембрандт в одном. Вуууух. Вуууух. Вуууух.

Вид отсюда бушующий. Вид отсюда последний.

Сверху мир — изумительная освежеванная анатомия. Неподвижный на секционном столе из звезд, он не движется, не меняется, не растет — разве что в своем скрытом направлении. Горящий газ и испаряющаяся руда скатываются в расплавленные шарики, магма прирастает тонкой черной кожурой элементов, и в жаре и отраве уже сейчас есть жизнь — микробиологическое кипение в цианистых течениях и водородных лужицах.

Читай космос слева направо, от взрыва до хлопка, от микроба до червя, блестящего киборга и далее, — и тканый гобелен расплетается, реорганизуется в новые узоры. Меняет цвет мрамор облаков. Приблизься, как бесстрастный врач, — и увидишь пестрое планетарное мясо под сдвинутой в пышных и жирных складках кожей обстоятельств. Отращивают хребты черви, оперяются тритоны. Меняются автобусные маршруты и закрываются почты. Совершенно затвердев, цельная короста ссадины сходит с колена, обнажая розовую нежность.

Я знаю, что я лишь текст из черных слов. Я знаю, что ты смотришь на меня. Я знаю тебя и знаю твою бабушку. Я знаю дальние побеги твоего рода, что читали меня сотню лет назад, читают сейчас, слева направо, от Бытия до Откровения. Сифилис и Малер в спиральной дуге, маршруте на посадку.

Вуууух. Вуууух. Вуууух.

*

В начале аз есмь черное слово на ослепительно белом, аз есмь смысл, марающий неизъяснимое. Вся моя личность — этот квадратный сгиб, этот угол, в котором меня с тремя братьями сложили из сингулярности. У каждого из нас свои девяносто шагов, золотых градусов нашего сознания, нашего царства. У каждого из нас своя вершина фигуры, своя луза. У каждого из нас своя стихия для трудов и свое направление ветра. Се наши гвозди, се наши молоты — пожар, потоп, ураган и лавина. Мы сильная рука в ядерной вспышке, слабая рука в распаде изотопа. Мы рука, что разражается молниями, и рука, что мечет на землю и яблоко, и суицид. Четыре мастера-зодчих, мы несем жезлы и мы несем меры. Мы гвоздодеры творения. Мы улыбаемся в гуле и гармонии прежде начала мира.

Здесь аз есмь солдат при Падении, мой посох скользкий от ихора павших, которых мы загоняем в нижнюю геометрию, в ады материи и чувства, в пыточные катакомбы интеллекта, в омуты желчи и тоски. Мы любим их, и мы рыдаем, когда гоним их и попираем их из математической нужды. Тридцатисекундный дух, могучий дух, ползет ко мне по насадившему его древку кия, кашляя кровью логарифмов. В красном его оке надругательство, в зеленом — убийство. Алгебра изливается из пробитой груди, и он поносит меня: «Брат! Мой товарищ зодчий! Зачем вы так поступаете с нами, когда мы лишь ваши неразвернувшиеся листья? Самую суть свою втаптываете вы во тьму, в грязь земную!» Истину речет он. Я поднимаю босу ногу и упираюсь в него, спихиваю кровавую массу со скользкого копья, сбрасываю с голубого наконечника в пропасть звезд, календарей и денег, в форму, страсть и раскаяние. Вкруг меня на сем небосводе резни, в сем побоище облаков вечно бушуют мучительные войны, и изувеченные джинны как саранча проливаются на иссушенные поля, где мы посеяли вселенную.

Теперь на просторном плато знаков и символов, где быть воздвигнуту Ерусалиму, где быть воздвигнуту Голгонуце, Душе и прочим высшим градам, аз есмь склонён в беседе с легендарным Соломоном. Речь моя бьется о его кожаную щеку. От наших пылающих очертаний слоятся хлопья мифологии, и я дарую ему кольцо — святой тор, дабы обратить оным все камни преткновения, всех диаволов на возведение храма его. От этого быть лишь вреду: Ерусалим, Душа, здесь сам очаг Войны, — ибо в камнях их, в архитектуре их кишат кишмя демоны. Аз есмь лишь зодчий. Что с меня, когда руины и разрушения предписаны в чертеже?

А на Голгофе теперь я касаюсь отягощенного от испарины рукава Петра, что звался Эгбертом, велю ему понести каменный крест, торчащий из сухой земли у ног его; установить в центре земли его. Я делаю шаг. Мы на Подковной улице, и он на год старше, умирает средь чудес; умирает средь голубей и дождя. Все линии точны. Место отмечено. Руд в стене.

А в Теннесси хватаю я за руку богача,
Черчу за свитком треугольник для его клейма.

На платформе в соборе кричит и рыдает Эрнест Верналл. Огонь горит в его власах и оставляет белый пепл, когда он испытывает удар взорвавшегося знания. Внемлет моим устам, что двигаются на фреске. Он повергается ниц средь банок и склянок, и я помню случай, когда аз есмь он, помню, как страшно видеть мои гигантские вежды, смыкающиеся на древнем слое краски; как уморительно я объясняю форму времени и свожу с ума дымоходами. Раскат грома под куполом — мои юбки звука и электричества. Я есмь зодчий, и я вбиваю в него слова и цифры, чтобы дети его считали другой арифметикой и танцевали под иную музыку. А теперь Эрнест в Бедламе. Я сижу подле его больничной койки с покрывалами, помеченными высохшим дерьмом бреда, и я жду, когда он начнет говорить, а не только смотреть на меня и плакать.

Очи мои вырезал Р. Л. Болтон из Челтенхэма. Над Гилдхоллской дорогой, Георгианским рядом и Ангельским переулком взираю я на юг, не мигая. Щит в шуйце моей, трильярдный кий в деснице моей. Подле стоит старший сын Эрнеста Верналла, закинув одну руку на крылатые лопатки в смущающем панибратстве, разглагольствуя пред толпой зевак под нами. Даже когда я обращаю к нему гранитную главу и шепчу, он лишь смеется и словно бы не страшится — так оторван от человечества, так далек от привычек улицы. Его трагедии мнятся ему лишь театром: поставленными сценами из любимой мелодрамы, что все так же выжимает слезу с каждым новым просмотром, хотя опыт эстетический, а слезы — не более чем от искреннего наслаждения спектаклем. В моем окаменелом взоре разыгрываются его последние сцены меж зеркалами: финальная линия хора брыкающихся, содрогающихся стариков с лепестками в бородах. Ах, безумный Джон Верналл, яростный Снежок; когда аз есмь ты, мне почти что страшно.

Аз есмь во всех своих образах. Я смотрю на вас чрез миллиард рождественских открыток.

Мэй Верналл выползает голой в ламбетскую канаву, забитую рыбьими головами, радугами, сырым расцветом. Голой она сношается на травянистом плече реки на Коровьем Лужке. Охи удовольствия раскладываются в ахи деторождения, а зеленый бережок, влажный от пролитого звездного света, становится узкой клетью первого этажа, пропахшей сожженными в очаге экскрементами — подношением зимним духам, что забили уборную льдом. Над ней в белом фартуке, где на подоле роятся вышитые мошки, склонилась смертоведка. Он принимает красавицу новорожденную из зияющего и истерзанного родового канала матери, несет через восемнадцать месяцев и несколько ступеней в зернистый свет переднего зала. Здесь аккуратно кладет в гробик, и Мэй Уоррен расчесывает златые власы, что выросли у ее дитятки в краткий срок от жилой комнаты до этой комнаты — смертной. Врывается жизнь, уносит Мэй к новому материнству и ночным налетам, стропальщикам трупов и чумным телегам, кухням-абортариям, когда наконец она запинается в коридоре своей маленькой квартирки в Кингс-Хит, падает, умирает, и последнее, что мелькает в ее разуме, — «Чарли Чаплин! Так вот кто это был! Да я же разговаривала с…» Теперь минуло два дня, и ее единственная живая дочь, Лу, вглядывается в почтовую щель, не получая никакого ответа на все более нетерпеливый стук. Из-за положения ничком свернувшаяся кровь слилась к лицу Мэй, очернила его. Несколько мгновений Лу кажется, что видит она ворох старой ветоши, беспечно сброшенный на пол среди циркуляров и брошюр.

Аз есмь во всех своих словах, есмь в гимне, есмь в лестной любовной серенаде. На радио играет пустая популярная песня — и на миг я, хоть и слабо, вспыхиваю в миллионе разумов: англ, играющий в вашем сердце.[1]

Луиза Уоррен — из сладчайших штрихов на холсте, смесь лаванды и корицы, и ее яркая линия начинается в буром и пыльном недоцвете лабиринтной улицы Форта, рождается как утешительный приз на замену унесенной дифтерией старшей сестре — малышке Мэй. Линия длится через четырех братьев — Томми, Уолтера, Джека и Фрэнка, — деликатный мазок расплывается во что-то обширное и прелестное, в игривую флэппершу, цокающую в ноябрьских туманах Швецов под ручку с суженым — Альбертом Гудом. Где-то в дымке тоскующий кавалер восклицает: «Глория? Где же ты, Глория?» — так отчаянно и обреченно, что Альберт это замечает; удивляется вслух, что же это за Глория. «Ну а мне-то откуда знать», — бормочет в меховой воротник Лу, хотя Глорией она назвалась обаятельному малому, который увивался за ней во время продолжительного визита Альберта в ватерклозет. Ее живая линия распрямляется, когда она становится Луизой Гуд, ее лоза ветвится детьми и внуками. Старшая дочь выходит за смотрителя маяка, затем творчески одаренная и богемная дочь — за французского коммуниста. Младший ребенок, мальчик, распускается стиральными досками и барабаном из чайной коробки, пока растет через скиффл-группу в стюарда на авиалинии, женится сперва несчастно, затем удачно. Луиза находит мертвой свою мать Мэй, свалившуюся нестираным бельем в прихожей в КингсХит. Луиза живет с Альбертом в дастонском доме. В старости он смотрит сериалы, пугающие его дневные телеспектакли, хотя телевизор и не подключен к розетке.

Наконец ее лирический контур длится в одиночестве, слева направо по шедевру, в неведомом направлении. С приближением к восьмидесятому дню рождения дети ее покойного брата Томми — племянник и племянница Мик и Альма — устраивают для нее праздник. Назовем его «Ночь живых Уорренов», говорят они. Приглашены все живые родственники. За несколько дней до этого Лу пьет чай во дворе кингсторпского дома племянника Майкла Уоррена. С ней жена Майкла Кэт и два его сына, Джек и Джо. Там же его сестра Альма со своей подругой, другой художницей: американкой по имени Мелинда. Сперва день славный, но потом накрапывает легкая морось. Входы наши и выходы наши отмечаются молниями.

Собираются черные тучи, и все решают ретироваться внутрь. Лу понимает, что не может подняться. Тогда два самых мужественных человека из присутствующих — Мик и Альма — поднимают вдвоем ее стул и переносят подобно императрице в импровизированном паланкине в гостиную. Ее дыхание затрудняется. Внезапная четкость реальности ошеломляет. Подле нее, положив руку на дрожащие плечи, сидит племянница, успокаивающе шепчет на ухо, целует волосы. Кэти и подругахудожница Альмы уводят испуганных детей, и вдруг из ниоткуда нагрянули санитары, поднимают ее со стула, называют «милой». Теперь в ее ушах стоит грохот, как по наковальне. Вуууух. Вуууух. Вуууух.

Она оказывается в скорой, неподвижная рядом с дождливым двором. С ней ее племянник Мик, а забавный современный доктор в зеленой форме все давит и давит ей на грудь. Я вижу подо мной Альму Уоррен, в нескольких ярдах от современной чумной телеги на залитом асфальте, промокшую до нитки в жилете и джинсах, наблюдающую за скачущим медиком в заднем окне машины. Ее спутанные волосы липнут ко впалым щекам, к голым плечам, и она закидывает голову и словно смотрит мне в очи, когда я бью синим набалдашником кия о великий шар мира. И раскалывается черное зерцало ночи, и лишь на миг в расползающихся трещинах и расщелинах показывается полусеребряный задник неба. Сим резким росчерком я завершаю цветную линию Луизы Уоррен. Вплотную это лишь след, пятнышко, но о — стоит отступить и узреть картину в целом…

Кто-то уходит с громом, кто-то с фанфарами, а кто-то в одной лишь материнской тишине.

И вот Майкл Уоррен замахивается кувалдой и опускает ее по предначертанной дуге на мятый цилиндр, гигантское металлическое легкое, которое плющится и испускает последний дрожащий вздох ему в лицо. Молот падает на бак, молот падает на бак — этот единственный акт раз за разом переживается, бесконечно отдается в гулком пространстве-времени и становится почти музыкальным крещендо, перкуссионным штормом, разливающимся в разреженном воздухе, драматическим и леденящим душу знаком пунктуации в симфонии: БДАНК! БДАНК! БДАНК! Молот падает на бак, молот падает на бак, и из его попранного горла рвется туча рыжей отравы, что расширяется, раскрывается, разворачивается и заполняет мир дыхания и зрения Майкла Уоррена. Каскад полуизмерений, разверстый хаос формы облака всего на миг вмещает каждую до единой беглую и зыбкую линию будущих картин его сестры. Он вдыхает образы, которые теперь сплевывает на нее за столом в лимбо субботней ночи «Золотого льва», и она стирает их с лица и размазывает по полотну, прямо как свет скорой и дождь — по ночи, когда ее тетушка Лу умирает на оглашенной громом подъездной дорожке. Она стирает их с лица и размазывает по полотну. Молот падает на бак. Аз есмь зодчий, и с каждым новым движением мой ловкий мастерок снимает излишек раствора, выжатый кирпичами. Я столплю века. Я строю моменты. Я следую чертежу. Весь вес опирается на центр.

Я нацеливаю прямой кий на закругленную и закруглившуюся жизнь, шатко упокоившуюся на сукне мира, и в лаковом боку ее танцует блик души. Я вышибаю разум и цвет из головы Эрнеста Верналла. Я выдавливаю Мэй в канаву и насылаю чумные телеги забрать ее перворожденную дочь. Я набиваю рот Снежка цветами и я швыряю ядовитую пыль в глаза Майкла. Я планирую — и я рею на восходящих потоках. Величие и руины в пике , в штопоре. Вуууух. Вуууух. Вуууух.

Конечно, нам ведома боль. Нам ведомо малодушие, и ненависть, и фальшь. Нам ведомо все. Я зову своего брата Уриила пидором. Мы бьем и мнем друг друга на городской площади, и ветер, поднятый нашей сечей, сдувает призраков почти до Уэльса. Последствия звенят по всей Земле. Он чернит мне глаз — и великий скачок Китая заносит страну в экономическую пропасть. Я проламываю ему нос — и на Кубе к власти приходит Кастро. Из моей рассеченной губы хлещут структурализм, рок-н-ролл и ховеркрафты. Мы утираем золотые сгустки, пока они еще не засохли, и Бельгийское Конго расцветает отрубленными головами.

Конечно, мы ходим среди вас, по колено в вашей политике и мифологии. Мы бредем через розовые лепестки и лоскутки карт вашего распадающегося на глазах содружества. Мы маршируем в черной волне на Вашингтон. Мы жонглируем спутниками и Френсисом Бэконом. Мы зодчие. Мы строим Аллена Гинзберга и собор Нимейера в Бразилиа. Мы сколотили Берлинскую стену. Тучи набегают на солнце. Теперь мы с вами. Конечно, мы танцуем на острие иглы и ровняем города с землей. Мы избавляем евреев от фараона и шлем в Бухенвальд. Мы трепещем при первом поцелуе, колотимся в агонии над последним припадком в промозглой кухне. Мы знаем на вкус феляцию и знаем на себе деторождение. Мы взбираемся друг другу на спины в душевых кабинках, чтобы спастись от клубов. Мы в безмятежном безразличии молекул Циклона Б и в глухом сердце человека, который поворачивает колесо и раскрывает клапаны. Мы вечно стоим на ступенях банка в Хиросиме, пока реальность кругом превращается в атомный ад. В мгновение, когда вы достигаете оргазма вместе и чувствуете, что это самый нежный, самый идеальный миг, что вам доведется пережить, мы — оба из вас. Мы торгуем рабами и мы пишем «Изумительную благодать».

Конечно, мы кричим. Конечно, мы поем. Конечно, мы убиваем и любим. Мы нарушаем слово и отдаем жизнь за других. Мы открываем пенициллин и оставляем задушенных детей в подворотнях. Мы бомбим Гернику, только чтобы создать картину, и взметающийся дым и крик под нами — мазки наших кистей. Мы плоть от плоти небеса; плоть от плоти ясли, школа, бойня, бордель. Как может быть иначе? Вы складываетесь в нас. Мы складываемся в него.

Мы в каждой секунде миллиарда триллионов жизней. Мы всякий муравей, всякий микроб и левиафан. Конечно, нам одиноко.


[1] Отсылка к песне Eurythmics «There Must Be an Angel (Playing with My Heart)».

Читайте также:
Streetwear, говори по-русски
Streetwear, говори по-русски
Обсуждая «Шутку»
Обсуждая «Шутку»
Спроси у Сартра
Спроси у Сартра