Иллюстрация: Саяпина Юлия
29.12.2016
Постояльцы
жёлтого дома
Постояльцы жёлтого дома
Постояльцы жёлтого дома
Постояльцы жёлтого дома
Постояльцы жёлтого дома

О состоянии больницы, в которую ты попал, можно сделать выводы даже по первым разговорам с персоналом. Когда я пытался объяснить медсестре на заселении, что не ем мясо и рыбу, она рассмеялась и сказала: «ну, с кризисом мы здесь такого и не видим». Уже потом я увижу микроскопические порции еды, подростков, которые не перестают просить добавки у раздатчицы или порции у более взрослых пациентов. В конце мая в биробиджанской газете «Ди Вох» опубликовали текст «Голодовка поневоле», основанный на коллективном письме пациентов областной психиатрической больницы, которые, по их словам, питались только «крупами, разбавленными водой». В учреждении устроили прокурорскую проверку; в конце июня правительство ЕАО выделило дополнительные средства, увеличив суточную сумму на кормление одного пациента в три раза — до 125 рублей. Биробиджан — это совсем недалеко от Благовещенска, это тоже Дальний Восток.  

В докладе Росздравнадзора за 2013 год «О состоянии стационарных психиатрических учреждений РФ» читаем: стационары обеспечены медицинским оборудованием на 66%; степень его износа — 66.3%; степень износа технологического оборудования, коим больницы оснащены на 74 процента, — 68.2%; обеспеченность врачами составляет 56.1%, младшим медперсоналом — 61%, отсюда часто встречающиеся истории о медбратах-алкоголиках, которые избивают пациентов, — брать почти некого; 20% зданий психиатрических больниц построено в дореволюционный период, 70% — в советский; только 52% всех этих зданий построены по больничному проекту, остальные переделаны из иных учреждений; 58.3% — такова степень их износа, а капитального ремонта требует 42% всех зданий. Это реальность психиатрического лечения в регионах России. И мы опускаем соблюдение прав пациентов и качество лечения вообще. Причём речь не только об отдаленных регионах, вот сравнительно недавний отчёт посещения Общественной наблюдательной комиссии Московской области психиатрической больницы города Ногинска. Все те же ужасы.

Амурская областная психиатрическая больница располагается в селе Усть-Ивановка, за 20 километров от города. Это крупнейшее учреждение такого типа в области. Сюда направляют людей из нескольких городов и кучи мелких населённых пунктов. Здесь они раз в неделю моются в душе, едят несолёную ячневую кашу, смотрят через зарешеченные окна во внутренний двор, где гуляют трижды в день, пользуются открытыми туалетами без перегородок, слушают ругань персонала, хотят, наверное, скорее отсюда уехать.


 

I.

 

Когда бабушку на шатком стуле спросили: «Какой сегодня день?», она почесала левую руку, посмотрела вверх и, будто вспоминая таблицу умножения, чётко определила:

— Двадцать четвёртое, среда. Май месяц.

— Двадцать пятое, — поправила её медсестра. — Времени сейчас сколько? Ну, примерно.

— Ой, девочка, не знаю! Смотрела, как к вам пошла, забыла. Ну обед, обед? Обед уже есть?

Обед уже был. В два часа сорок семь минут я вышел из автобуса №100 «Благовещенск — Богородское»; без шести минут три поднимался на крыльцо корпуса с табличкой «Амурская областная психиатрическая больница», охранник отправил меня в следующий корпус; в кирпичное одноэтажное здание, обозначенное табличкой «Приёмный покой», я вошёл где-то в пять минут четвёртого. Мне сказали ждать: принимали бабушку.

— А вы вообще часто что-то забываете? Ну, вот помнили-помнили и — раз — забыли.

Бабушка старалась помочь и рассказывала всё максимально подробно.

— Ну как тебе сказать… Бывает, положу чего-нибудь где-то и потом забуду; ищу, ищу, — ну нахожу, ничего. А так чтобы по-крупному, не знаю даже. Вот я ездила покупать рассаду, там рынок в городе, капусту покупала, помидоры, баклажаны, всё-всё-всё, в огород рассаду покупала; ну и мне женщина говорит: вот за капусту там столько-то, сколько? тридцать рублей за капусту. Ага, ну я насчитала, набрала корней, говорю — вот это мне посчитайте. Ну она там что-то считала, считала на этом своём, насчитала, говорит мне сколько. Я денег дала, а она мне ещё сдачи двести рублей сунула; а я дома посчитала — оказывается, ну, как сказать, не надо было мне сдачи давать, лишние деньги она дала.

Медсестра поняла ситуацию, но выбрала неверное слово для уточнения:

— Ясно; вы её обманули, значит?

— Ну как, — взвилась бабушка, — я её не обманывала! Я же ей, говорю, дала…

— Ну да, да, она сама себя обманула, да.

— …Дала ей денег, сама посчитала и забыла, сколько. А она мне сдачи лишней дала.

Бабушка переминалась на стуле, и деревянный пол вяло поскрипывал; медсестра записывала. Мне в это время поднесли подписать документы с согласием на пребывание. «Ну, вы знаете, да — вам нужно будет месяц лежать?» Я знал. В открытую дверь — конец мая, уже жарко — вошли трое: мужчина и две женщины; я рассмотрел их позже. Бабушка, тем временем, горячилась.

— Ну я куда уеду?! Ты что такое говоришь? Я в вашей психушке постоянно, меня как с трёх, с четырёх годков закинули, так я и хожу. И мне некогда. Мне куда уехать? Пенсия маленькая у меня, огород полоть надо, а я собираюсь, иду к вам сюда. Дети вон в школе учились все трое, вытягивала; дети в школе учатся, я к вам хожу. Сына, сына моего, сыночка — мафия избивала; я сколько раз звонила участковому, кричу: Саша, помоги, сына мафия убивает, и что? Ни-че-го. Он ходил, взрослый уже, приходит: лицо как, ты знаешь, это, как каша, вообще ничего узнать невозможно, но голос евошний — потом приходил уже был чужой голос, а тут его, — приходит весь в крови, в мясе, говорит: меня опять мафия избила. А я что сделаю?!

— Травмы были у вас, болели чем-нибудь серьёзным?

— Лицо всё как я не знаю что! А я как с мафией буду бороться? Травмы — — Да что травмы. Ну муж мне голову пробил. Давно уже. Я каждый раз участковому звоню, говорю, это: всё, давайте. Его приезжают, забирают. Он всё время в тюрьме, дети в школу ходят, он в тюрьме. Так ты знаешь че, сын-то! Он потом исчез. Надолго исчез, долго его не было. Потом приходит какой-то мужчина неизвестный и утверждает, что он мой сын. Представляешь, че? Говорит мне, ну всё там: мама, мамочка, а вот помнишь там мы с тобой это, — я говорю: нет, не помню тебя, не знаю, кто ты такой. Два ребёнка я подняла на ноги, образование есть, всё есть, одеться-обуться есть, а этот приходит: я, говорит, твой сын. А я не знаю никакого сына. Я знаю, что его мафия украла, наркобароны эти — они постоянно людей воруют, бьют, убивают. Я что сделаю? Я как с мафией бороться буду? Мне некогда. Я как с трёх-четырёх годочков — —

Три вошедших представляют собой семью: молодой человек лет тридцати; девушка с чёрными волосами лет, максимум, шестнадцати, в кислотно-зелёных лосинах и таких же кроссовках; её мать лет сорока. Им подносят анкету. Девушка с парнем сожительствуют гражданским браком. Медсестра спрашивает: «Как будем писать? Гражданская жена?» Парень соглашается; диктует фамилию, имя, отчество. Девушка со скамейки визжит ему, хохоча:

— Ты что, маму в гражданские жёны записываешь?!

Он смущается: перепутал. Медсестра добродушно резюмирует:

— Ну, вы не забывайте, где вы находитесь; это ничего, это оговорка по Фрейду.

Женщины дружно смеются; парень подхихикивает. У него шизотипическое расстройство и он хочет оформить документы анонимно. При мне медсестра звонит руководству и спрашивает, сохранилась ли ещё у них такая платная услуга — ложиться анонимно. «Ну, не хотят человеку жизнь ломать». Когда я собирался в эту больницу, родители и некоторые знакомые зрелого возраста опасливо предупреждали: «Не говори никому, куда ты ложишься». Я относился к этому с ироническим недоумением: мало ли чего боятся советские люди; я не делал из этих каникул никакого секрета, сразу рассказал всем и пообещал вести онлайн-дневник в телеграме. Только через некоторое время после выписки ты понимаешь, насколько чудовищная проблема со стигматизацией пациентов психиатрических больниц существует в российском обществе. Даже в самом учреждении на выписке мне выдали справку, по которой вообще нельзя было понять, где я лежал. А услугу анонимного пребывания тому мужчине, кажется, не предоставили. Слишком серьёзный был диагноз.

 

II.

 

У меня забрали крем для рук и чёрным фломастером написали на нём «Вилисов». «Вилисов» написали чёрным фломастером на капсуле облепиховой гигиенической помады. Мелкие вещи здесь забирают и оставляют в шкафу в сестринской. В палату можно взять зубную пасту, но нельзя крем для рук в тюбике такого же формата. Почему? Лучше не задавать вопросов. В соседней палате лежал парень, который постоянно пользовался каплями для глаз. Он вынужден был каждый раз подходить на пост, просить открыть сестринскую, там закапывать; ему нехотя открывали. Первые дни проходят в растерянности: привыкаешь к хамству персонала, к «режиму», пытаешься получить личные вещи вроде антиперспиранта; наталкиваешься на сопротивление.  

Через шесть дней после моего заселения из отделения сбежал мальчик. Попросил у медсестры телефон позвонить родственникам, как-то вырвался в дверь, прыгнул через забор и побежал по шоссе в город. За ним отправили полицию. Непонятно, как ему вообще это удалось: он был из строгого сектора (отделение поделено на «карантин», «общий» и «строгий» — за последними формально самый сильный контроль), где все пациенты принимают понятного свойства лекарства. Мальчика вернули под вечер: худой, субтильный; полу-весело, полу-агрессивно матерился. К кроватям здесь не привязывают, изолятор, судя по всему, тоже совсем не используют. На следующий день был сильный град, и медсёстры — всё сплошь жители трёх ближайших деревень — ещё дня три говорили о побитых огородах.

Во внутреннем дворе, куда выводят на прогулки, растёт три больших тополя и четыре черёмухи. Град посносил листья, весь двор был ими завален. Пациентов из строгого сектора медсёстры заставляют подметать территорию, вырывать траву, собирать мусор в кучи. У них это — вкупе с уборкой туалетов, столовой, коридоров, — называется трудотерапией, хотя понятно, что к трудотерапии этот бессмысленный монотонный полу-добровольный труд не имеет никакого отношения, зато имеет к эксплуатации психиатрических больных. Рыжий мальчик лет пятнадцати подметал дорожки с сосредоточенным испугом в глазах. Его скоро выписали, однако он попадёт сюда снова: лежит уже третий раз, неизвестно почему. Многие подростки лежат здесь многократно. С одним из них, в спортивной куртке, лет семнадцати, с фурункулом на щеке, медсёстры были нехарактерно фамильярны; оказывается, он попадает сюда постоянно: привозит полиция. Есть такой феномен: несоциализированные заключённые стараются после освобождения снова скорее попасть в тюрьму. Он, впрочем, совсем не похож на подрастающего преступника: не кричит, редко матерится, вообще углублён скорее в себя. Однажды на прогулке подсел ко мне (я сидел с книгой) и спросил: «Виктор, хорошо читаешь?». Я не понял вопроса — что значит «хорошо» — и ответил «ну, нормально»; не успел он отреагировать, как его знакомый пациент рядом гыкнул: «не то что ты, — по слогам»; и вот он сидел и радостно смеялся вместе со своим знакомым тому, что читает по слогам. Его выписали в начале июня, а уже через три дня я увидел его снова; говорили, за что его привезли: ранним утром он разлил бензин на асфальтной дорожке перед многоэтажным домом, поджёг и кричал жителям: «Посмотрите, как красиво у вас дорога горит!». Это не преступник, это акционист.

Больница занимает довольно большую территорию; между отделениями и врачебными корпусами значительное расстояние; территория максимально озеленена: растёт сирень, шиповник, много черёмухи, гигантские тридцатиметровые тополя. Отделения одноэтажные, здания выстроены из бетона, на всех окнах решётки, хотя давно уже в РФ существует официальная рекомендация использовать на окнах небьющееся стекло и ни в коем случае не использовать решётки. Корпус, в котором располагаются врачи, построен позже, чем отделения: кирпичное двухэтажное здание, пластиковые окна, сравнительно приличный ремонт внутри. В очереди к неврологу вижу трёх братьев — как у Йоса Стеллинга в «Иллюзионисте», такие же безумные братья, только трое, — самый младший, лет двадцати пяти, одет в двубортный пиджак поверх футболки и длинные широкие бриджи; он из них самый адекватный, хотя это слово и не вполне к нему применимо; средний невнятный, маловыразительный; старший самый «тяжёлый», он дёргается на кушетке под ЭКГ, братья на него прикрикивают и потом выводят под руки. Младший говорит, что скорее хочет домой; медбрат, который их сопровождает, в ответ на это радостно смеётся.

В очередь подвели мужчину; с ним медсестра в возрасте, которая обращается к нему на ты и грубо шутит, просит заткнуться, добродушно обещает убить и вообще ведёт себя, как супруга. Мужчина — женоненавистник. Он сосредоточенно рассказывает очереди, какие все сволочные бабы были его жёны и какие бабы сволочные по природе вообще. Иногда он резко повышает голос и начинает почти кричать, в такие моменты медсестра пихает его в плечо и говорит: «да заткнись уже»; он охотно соглашается: «молчу, молчу». Закончив рассказывать о женщинах, мужчина хвастается тем, что давным-давно не пьёт. Вид у него прямо противоположный; ему никто не верит, медсестра смеётся. Мужчина вспоминает об Ольге, первой жене. За углом, в очереди в кабинет функциональных исследований, сидит испуганная пенсионерка и методично поворачивает в воздухе ладонь вверх и вниз. Её о чём-то спрашивает другая пенсионерка, однако та смотрит на неё испуганно и отклоняется туловищем, ничего не отвечая. Спрашивающая обращается к медсестре, продолжая прерванный рассказ. Он сводится к тому, что муж бил её всю жизнь, а сын вырос криминальным элементом и теперь бьёт их обоих, отбирая пенсии. Главная дилемма женщины заключается в путях сдачи сына в полицию: муж не хочет писать заявление, вынуждая её, а она переживает, что если сама отправит сына в тюрьму, он будет плохо о ней думать и никогда не простит.

Пациенты, располагающие телефонами, имеют возможность пользоваться ими раз в неделю, по пятницам, и только в течение двадцати минут. Пациенты без телефонов вообще не имеют возможности позвонить. В ординаторской, кажется, есть стационарный телефон, как есть и мобильные у персонала, однако при мне один деревенский парень без телефона попросил было у лечащего врача решить вопрос со звонком, на что врач ему рявкнула: «Мы должны ваши переговоры оплачивать?!». В теплое время звонить отделение выводят во внутренний двор; телефоны хранятся в коробке в подписанных конвертах. Я видел, как один высокий мальчик лет восемнадцати из строгого сектора каждую пятницу звонил и натурально рыдал в трубку, повторяя: «Мамочка, я тебя люблю» и что-то затем несвязно рассказывая; в предпоследнюю неделю моего там пребывания он сдерживался и говорил в телефон: «Ну вот видишь, я с тобой почти без слёз сегодня разговариваю»; и в конце разговора всё равно срывался на слёзы. Я пытался понять, чем обусловлен запрет этому конкретному мальчику — как и всем остальным — разговаривать с родственниками тогда, когда нужно, и столько, сколько нужно, — и не понял. Этот запрет, этот режим — двадцать минут в неделю — не обусловлен ничем, это случайная цифра, пришедшая в голову заведующей отделением, — чудовищной бабе, которая устанавливает нормативы; не существует единого закона по этому поводу. В других отделениях иначе, в других психиатрических больницах — иначе; есть учреждения этого же типа, в которых вообще свободный режим пользования телефоном — при отсутствии камеры. И почему там вот так, а здесь этак, почему этот мальчик должен ждать всю неделю, а потом рыдать и не мочь сказать ни слова, — мне непонятно.

Был ещё один мальчик. Маленький, сгорбленный, на вид лет четырнадцать, по факту — больше. Ходил, миролюбиво улыбаясь, держа руки за спиной; большая голова, махровые носки. Когда у него при мне спросили имя, он представился: «Толий». Он никому не звонил, ни с кем не разговаривал, хотя очень хотел: жаловался единственному своему редкому собеседнику на скуку. Собеседник — грузный парень с чёрными волосами и бородой, почти толстый, он носился по двору, производя механические звуки из мультиков про роботов, подпрыгивая, а потом валился на лавочку прямо в обуви и задирал футболку. С «Толием» они обсуждали аниме — кто что смотрел; давали друг другу рекомендации. Старший был деловой и вообще редко заговаривал: с персоналом он вёл себя как настоящий умственно-отсталый (коим, собственно, и являлся), в подслушанных же мной разговорах во дворе поражал богатством словарного запаса и логикой предложений.

Когда с «Толием» никто не говорил, он обычно подходил к кошке (в отделении были сиамская Даша и непородистый Васька), поднимал её на руки, целовал губами в морду, тихо повторяя: «Муа, муа». Затем подходил к турнику, подпрыгивал, почти доставая руками, и тоже повторял: «Почти! Почти!». Устав, он присаживается на корточки, мягко морщится, затыкает уши пальцами. Так проходит некоторое время. Он что-то слышит.

 

III.

 

Туалет представляет собой обшарпанное помещение с штукатуренными стенами и выложенным плиткой полом. Слева от выхода — ряд кранов, умывальников нет, есть общий бетонный слив с одним отверстием в конце. Через низенькую перегородку расположены унитазы — три бетонные тумбы с вделанными в них «чашами Генуя». Пациенты часто заговаривали со мной и друг с другом, сидя на унитазах. Если вы из разных палат, в другой обстановке поговорить не выйдет.

В этот раз на крайнем унитазе к двери сидел мальчик; я не смотрел на его лицо, чтобы не смущать; прошёл дальше и сел на крайний от него.

— Тебя как зовут?

Я ответил, не поворачивая головы.

— Витя? Меня …, … (он дважды назвался неразборчиво)

— Ага, понял, — соврал я.

— Ты самый умный в классе?

— В каком классе?

— Ну где ты учисся.

— Я уже не учусь, я школу закончил, университет тоже.

— Ааа… А где ты учисся?

— Нигде не учусь; работаю.

— Ааа, работаес.

Во время паузы я успел бросить взгляд: мальчику на вид было лет тринадцать.

— Ты умный, читаешь всё время: ходис гулять — читаешь, сидишь — читаешь, в палате читаес… Я тебе книжку дам старую, старая книжка, но интересная, там капитан, капитан — любит подругу, девушку, старая, но интересная.

У мальчика проблемы с речью: он проглатывает некоторые буквы и повторяет слова по много раз, чтобы его поняли. Глаза затянуты смурной пеленой, большой нос, очень красивые длинные ногти. Он вообще ухоженный, в отличие от многих здесь. Врачи, очевидно, не обсуждают с пациентами диагнозы других пациентов, но тут чего обсуждать, и так понятно: умственная отсталость, расстройство личности. Может быть, что-то ещё более тонкое.

— Ты умный, тебе надо стихи писать: весна, лето, осень там, стихи писать надо.

— Я пишу, да.

— Хорошие?

— Чудовищные.

— Чудощныи?

— Плохие, очень.

— А, плохие… Надо хаошие писать. Тебя все-все девочки любить будут: девочки любят, которые стихи пишут, людей. Будешь это, книги делать, книги писать. Я тоже люблю стихи, читаю вслух, вслух читаю, люди, которые стихи делают — хорошие.

Я улыбаюсь и по возможности удерживаю себя от сильных эмоций. Мальчик спрашивает, хорошо ли у меня с русским языком; я отвечаю, что ничего так, неплохо.

— А у меня плохо: русский три, чтение четыре. Ошибок много пишу, делаю. Читаю вслух, надо вслух читать. Но другие вообще по слогам читают, медленно-медленно. География у меня четыре, биология три с плюсом. Что там ещё… История, история, история четыре. Я раньше не хотел учиться, было лень, не любил, а потом полюбил. Понял, что это жизнь, жизнь надо знать, нужно читать, учиться…

Я как-то солидаризируюсь с ним, совсем уже не зная, что сказать, и тут он неожиданно вворачивает:

— Меня Женя зовут, Женя. Мне летом пятнадцать лет будет. Когда лето? Сейчас что?

— Июнь. Потом июль.

— А потом?

— Август.

— Вот, вот, да, в агусте будет. Пятнадцать лет. А сейчас четырнадцать. У тебя какой город?

— Благовещенск.

— О! И у меня, и у меня. Я тебя найду! У меня девочка есть, мне надо ей письмо написать, я пишу ошибки много, ты мне поможешь.

Я говорю, что посмотрим — может и помогу. Женя поднимается и со спущенными штанами начинает подтираться, почему-то стоя. Потом идёт на выход. Доходит до двери, возвращается на пару шагов, машет из-за перегородки победно кулаком в воздухе и говорит:

— Ты умный чувак, ты крутой!

Я прохрипел "спасибо".

— Пазаста!

 

* * *

 

На бетонной стене напротив лавочки во внутреннем дворе, на которой я обычно сидел, кто-то до меня выцарапал «Витя»; Женя однажды подсел ко мне, увидел это, обрадовался — подумал, что это я закрепил себя в вечности; сказал: «я щас тоже напишу». Справа сверху он оставил пометку: «Женя лет 14». Писал он неуверенным курсивом, и потому получилось «лет 74». Ему вообще было в больнице очень одиноко, это нехарактерная проблема в таком заряженном коллективизмом месте: все друг с другом так или иначе общаются. Он пытался подходить к разным людям, садился рядом, заговаривал с ними, расспрашивал о чём-то, а медсёстры, увидя это, моментально орали через весь двор его фамилию и требовали «оставить в покое» допрашиваемого. По их мнению, в этом было что-то криминальное — когда человек пытался заговорить с другим человеком. Когда Женя подходил ко мне, его точно так же отгоняли; я почему-то ни разу этому не воспрепятствовал.

Комиссии на выписку проходили по средам, но Женя исчез как-то внезапно: в среду вечером ещё был, а между четвергом и пятницей как-то потерялся. Он сказал, что найдёт меня, сам, наверное, не понимая, что это невозможно. И я иногда спрашиваю себя, что с ним будет, как будто непонятно, что с ним будет.

Читайте также:
Короткий метр «Никогда»
Короткий метр «Никогда»
Этимология русской души
Этимология русской души
Искусство как декаданс-менеджмент
Искусство как декаданс-менеджмент