Библиотека,
Займет времени ≈ 6 мин.


Июнь 15, 2019 год
Иллюстрация: Stephanie Sarley
Рассказ
«Отвращение»
Рассказ «Отвращение»

Где жизнь исполнена томительной надежды
лыжня небес блестит передо мной
Верни меня и преданно и нежно держать дитя над мертвою толпой.

Анна Горенко. «Песни Мертвых Детей»

 

Я вспомнила, как в двадцать лет впервые посмотрела сцену жесткого порно и потом вышла гулять на мороз с пустыми глазами. Я шла по тому самому месту в районе Камергеского переулка, где, вероятно, несли гроб Живаго, ослепленная зрелищем разрушения другого и его микрофлоры, и снег разъедал мое лицо, словно щелочь. Я видела движения ионов между капиллярами белизны. Болезненная случайность этого зрелища и его почти непереносимое удовольствие, словно я окуналась в чужой крик, как в красную ткань или кипяток, и становилась только зрением, отвращением и ожогом одновременно и именно непереносимость этого удовольствия и еще скрытое от себя самой желание стать этой девушкой на пленке, многократно раздираемой перед вечностью, напомнили мне о моих первых отношениях, и я стала думать о некой раздробленности своего сознания, об опыте посещения ПНД, когда я слушала рассказ пациентки о голосах и страхе острых предметов, о страхе, симметричном моему собственному страху. И думала о потустороннем опыте психического нездоровья, который иногда навсегда ужасным образом сближает людей. Потом я смотрела на прохожих на улице и остро чувствовала свою отрезанность от их мира. Как в тот момент, когда после школы, снимая колготки, я увидела на них влагу, похожую на молоко или бледный желток, и впервые осознанно коснулась своего клитора, который тогда казался мне ужасным и странным отростком, приводящим мое тело в пугающую электрическую дрожь, или когда я впервые рассекла свою руку разбитым стеклом, чтобы узнать, что я – это я. Я помню, как потом слушала Второй вальс Шостаковича, ложилась на кровать и гладила свои вспухшие порезы, как некоторые гладят грамоты из престижных вузов.

И снова думала о себе как о ландшафте – от того момента с зеркалом, когда я впервые рассматривала свои гениталии, до постоянной аутоагрессии, – я снова и снова ощущала себя полем и удивлялась своим рукам, ногам и другой конкретике вроде существования точки входа в это поле. И возможности произносить слова, осуществлять иные действия, чем созерцание и зрение. Временами мне хотелось превратиться в отверстия – в рот, глаз, дыру. Возможно, оттого, что отверстия всегда вызывали у меня чувство отвращения, и это чувство тошноты, почти равное удовольствию, захватывало меня, когда я касалась ран на своих руках или бедрах.

И теперь, когда я видела снег, его совершенную марлевую стерильность, я могла отчетливо, уже без боли, восстановить в своем сознании стационар ПНД: казенный желтый цвет стен и такой же цвет таблеток, от которых на солнце зрение пропадало и возвращалось вспышками, и свое отражение в зеркалах – неизбежно унылое, чужое лицо девочки из хорошей семьи. И еще коридоры винзавода, и молодое, гладкое лицо рыжеволосой жены известного художника, и момент, когда она вышла из комнаты, оставив меня наедине с моим партнером; она что-то говорила о нашем проекте, и я слышала ее голос откуда-то из соседней комнаты, когда он снял с меня трусы и извлек из меня тампон двумя пальцами, затем снова погрузил его вовнутрь, уже вылизывая меня, и мгновения я могла видеть свою кровь на его пальцах, и тогда я снова воспринимала свое возбуждение как целиком отдельное от себя, и потом это состояние снова и снова возвращалось ко мне, и я уже хорошо знала его, точно я была всего лишь почвой, изуродованной огнем. Во мне зрело и тянулось, как веретено, по всему телу медленное безумие от приема таблеток, от ежесекундной потребности в проникновении и неспособности есть и жевать. Помню, как несколько дней спустя на какой-то вечеринке, глядя на парня, танцующего с несколькими светящимися фаллоимитаторами в руках, я захотела умереть. Это было такое острое и отчетливое чувство, очень властное и осознанное, словно голод. Я чувствовала под языком сладкий вкус барбитуратов, он разлагал мою гортань, ребра и усыплял невыносимый зуд между ног, я по-прежнему не могла есть, но меня уже не ломало. И я могла смотреть на этот танец, вызывающий у меня отчетливые суицидальные мысли, как, наверно, мог бы смотреть на свою боль сквозь пелену обезболивающих человек с гангреной. В то время моей дневной нормой было от семи до десяти таблеток феназепама. Я начинала с утра всегда сразу с двух таблеток и потом дальше, убегая от дрожи и внутренней лихорадки. Когда я приходила к нему, он спрашивал меня, как в начале все тех же дешевых порнофильмов, была ли я хорошей девочкой; и да, я была хорошей девочкой, забывшей вкус еды. Вернее, феназепамовой девочкой, не евшей ничего, кроме снотворных таблеток, только чтобы унять этот зуд внутри себя, точно меня привязали к электрическому стулу или сотни пчел впились в стенки моего влагалища. И когда он прикасался ко мне, моя боль уходила, она исчезала вместе со мной, оставалось только отвращение. И я была экраном для этого отвращения.

И потом еще выцветание неба от избытка красоты и беспечности и волны тошноты и нежности от соленого вкуса гениталий. Странно то лето закончилось для меня в конце июля – попыткой суицида.

В тот вечер мое желание притупить себя стало окончательно невыносимым – и барбитуратов стало еще больше. Но не стало ни внутреннего голоса, ни зуда, только новый провал в белую кому тошноты.

И потом все же приехала скорая, и я могла видеть презрение врачей, отдаваясь рвоте как очередному бессмысленному акту над своим телом. На этот раз акту очищения.

Только еще один раз я видела после этого своего партнера по падению в нечто. Эта была медленная, горькая в своей обреченности ласка и неспособность эту ласку дать. И почти жалость к тому, что я не дала ему кончить и не захотела кончить сама. И велосипед на одном из этажей, когда я пешком спускалась к выходу. Этот велосипед стоял на пыльной лестничной клетке как бы съеденный солнцем и казался мне приветом из другого мира, не причастного ко мне, и я прощалась с этим знаком, только с ним, уходя из того дома.

Эта попытка все же притупила меня, зуд наконец смолк, и мое тело умерло почти на полгода, до зимы, до этой прогулки по Камергерскому сквозь отвращение и снег. Именно снег месяц спустя вернул мне мою способность к одержимости.

Все словно застывает в том дне. Совсем новое и страшное чувство. И совсем новый и другой человек, и совсем новая и другая я. И медленное дробление снега и боли, серый вытянутый свитер и тихий вой, растущий во мне от невозможности протянуть руку к нему.

И город с того дня стал похож для меня на отпечатки пальцев, принадлежащие преступнику. Картой мест, где я любила совершать прогулки, когда верила в будущее, и потом, когда верила в то, что все еще можно исправить. И мест, где я любила напиваться, чтобы забыть о том, чего уже никогда не будет. Очень долгое время мое лицо в зеркале было ценным для меня самой только потому, что оно когда-то нравилось ему, и мое собственное лицо напоминало мне тот период, и только тогда я снова узнавала себя в зеркале, оттого что мне снова становилось больно, и я вспоминала, как вздрагивала, когда он произносил мое имя, словно от удара хлыста.

Я знала несколько кварталов из улиц возле его дома лучше и подробнее собственных пор: магазин «Продукты», трещина на асфальте, телефонная будка, далее «Ароматный мир», антикварный магазин, затем улица и остановка, где я сидела часами, и потом арка во двор его дома. Тогда там сквозь снег и потом каждую ночь я говорила: «Вернись, вернись, вернись». И повторяла потом несколько месяцев спустя, когда жила в гостинице напротив этого дома, повторяла под говор горничных с первого этажа и отупляющую маструбацию и пестрые тягучие сны одновременно о юге и северной зиме и, конечно, о кладбищах. Вернись, пожалуйста, вернись, вернись, пожалуйста, вернись, вернись, вернись, вернись, пожалуйста, вернись, вернись, вернись, вернись, вернись, вернись.

В то время у меня была только одна подруга, она занималась тем, что прошивала ржавой ниткой насквозь барби, обритых налысо, и в дни, когда я не бродила у его дома, мы штурмовали с ней галереи все того же винзавода. Мы были похожи на пустых, обескровленных чудовищ, затравленных собственной жаждой. У нас была кожа чудовищ, глаза и повадки чудовищ, и нами управлял один только голод. Именно голод нес нас над городом на своих руках, и мы несли его в себе. Он был источником нашего движения. А ночами я лежала на кровати, истекая и вытекая, как раненная на войне. Все так же ожидая возвращения, попеременно повторяя, то вернись, то это я, я, я, все еще я. Я была измучена желанием того, чтобы он смотрел на меня внимательно, смотрел на то, как я становлюсь собой, теряя стыд, как кожу или внутренние органы, и больше всего на свете мне хотелось увидеть, как короткая судорога проходит по его челюсти, прежде чем… Все закончится.

И я чувствовала зависть. Постоянно. Ко всем людям, которых я видела и знала, зависть, смешанную со стыдом за себя саму, за невозможность радоваться и улыбаться. Так в один из вечеров в вагоне метро я увидела молодую светловолосую девушку, свою ровесницу, она заразительно смеялась.

Смеялась так, как я больше не могла, и я вышла из вагона, потому что мне стало стыдно от этого смеха, и вестибюле метро ко мне неожиданно подошел рослый розовощекий парень, он сказал мне:

– Девушка, не грустите так, если любит, вернется.

Конечно, никто не вернулся.

Наверно, чтобы спустя восемь лет я увидела те же дома и ту же улицу и тот один дом. Увидела будто лица давно умерших родственников и минуту радовалась им и улыбалась как живым, касаясь их глазами и заново узнавая. И затем моя улыбка исчезла, чтобы я подошла к тому самому дому точно к человеку, раскинувшему перед мной руки для объятия.

И вот я прижимаюсь влажной холодной щекой к заледеневшей стене, к штукатурке, словно к отрезанному фаллосу, вырванному сердцу, векам младенца, векам любимого, и время гаснет над мной как над бездной. Не страшно.