23.01.2020
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым

Страница:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


 

3. Нож, сын ножа…

Иначе и не бывает. Особенно ясно он чувствовал это, когда держал какой-нибудь нож. Острую кровь в себе. Какой-нибудь складной нож, Сансара в миниатюре. С перламутровой или красной ручкой – не важно, как высокий или низкий лоб, угрюмость, как морщины (хотя нет, именно они имели какое-то отношение к порезам, как дыры, как глазница, задница, как морщины, как сухожилия) – он знал это точно. Отец подарил нож, потому что мужчина растущему мужчине всегда дарит нож. Но в этот раз было второе дно. Возьми и услышь гул нашей острой крови. А еще была какая-то ватная женщина, и когда у него насморк, она накрывает его с головой одеялом и заставляет дышать над картошкой, она сама выбирает для него книги и читает вслух, а ведь знаешь, ты всегда отводишь нос подальше от этого пара, и почему-то в одеяле находятся прорехи, сквозь которые свет, может быть, от ножа, но не важно, ведь ты смотришь в эти прорехи, потому как она всегда выбирает очень плохие книги, тебе так мало, а ты уже осознаешь свою скуку. Отец подарил нож. Тот был с черной ручкой или она была обмотана изолентой, он помнит только лезвие. Можно разрезать Сансару или ее части, к примеру, палец, ножу на руке, отца. Они имитируют складной нож, когда происходит соитие, отец и ватная женщина нет, но другие – да. В лагере он видел, что они имитируют нож, мальчик и девочка. Какое несовершенство. Ватная женщина и отец не так, но все дело в отце, нож от ножа не далеко пополз, и он познает отца сквозь себя. Все дело в презрении к женщинам. Но это мутное отражение в лезвии, иногда не разберешь мелочи, поэтому он округляет знание об отце, воображением замещает те части, которые нельзя разобрать. Сансара вообще мутная. Нирвана за полосой острия; случайность убийства почти невозможно, все и всегда предначертано. Он никогда не убивает, это кажется ему бессмысленным, очень детским, он осуждает глупость убийц. Но не тех, кто был гениален, какого-нибудь Фишера или Гейна22 он не может осудить, ведь это были гениальные убийцы. Он видит в них отражение отца. Возможно, те части, которые нельзя рассмотреть в лезвии.

 


22. Скорее всего, серийные убийцы.


 

Итак, его отец.

Нет, вначале ватная женщина.

Она породила из своих складок нож после того, как нож вошел в ее пездышко и она поняла, что это нож, потому что пошла кровь. Она вышла замуж. Иногда ей снилось, что она все еще не замужем, что она все еще злокачественная целка, черствая, как хлеб; ей снилось, что она режет хлеб на своей одинокой кухне и не могла понять, хороший это сон или плохой; она просыпалось, он спал рядом, тот, кто разрезал ее и будто чего-то лишил; кажется, у нее не было ничего значимее того, что он отнял. Ее муж и его отец. Она засыпает вновь, а значит, ей хочется вернуться на одинокую кухню, где все при ней. Нож разрезал ее складочки, он поцеловал ее лишь несколько раз, но ярко помнится только тот, который она называет «можете поцеловать невесту», и дальше начинается туман. Она сразу осознала, что в ней зреет новый нож. Он резал внутренности, кувыркался, это был складной нож, иногда мальчишка замолкал в утробе, а значит, вдвигал лезвие в самого себя, хорошо хоть большой нож не дырявил ее, пока она была беременна, а может и плохо, она не знала, когда ее тошнило ржавчиной, попавшей в ее желудок с ножонка, она желал смерти, а потом уже нет. Никогда нельзя понять, где начинается, а где заканчивается это желание смерти. Он женился на ней, когда оно почти полностью обступило ее горло, а после свадьбы сразу отступило. Он женился на ней, потому что она приставила нож к его горлу и предоставила такие аргументы, что других решений уже не было – он женился на ней. Кровь на простынях, как ему было хорошо от того, что ей больно. Только и всего; он не пытался стать с ней складным ножом, он уже откинул ее, и пытался метафизически соединиться с ножом, сыном ножа, своим сыном. Уже возникала какая-то связь, когда он клал руку на ее живот. Иногда он щипал, ей было больно, но эта боль не достигала ножонка, и тогда ножонок, видимо чувствуя отца, тоже тыкался в ее грузную брюшину. Однажды отошли воды, когда он заснул и стукнул ее рукой, но, кажется, в плечо, она долго винила его, несколько лет, но на самом деле это была просто неслучайная случайность, она бы так и проспала воды, не разбуди он ее этим ударом, она проснулась. Крохотная головка выходила из нее наружу под крики, «не ори, дура, задушишь!», как ей было унизительно в роддоме, она так и не смогла никому описать. Для этого не находилось слов, в этом не было слов, она будто кусок сала в какой-то палате, все видимо хорошо, но она не любит ни его ни его сына, и они ее, а она здесь, грязная одежда, так трудно подняться, но он приедет, пусть и не любит ее, он будет вести себя подобающе, но он не любит его, и она покажет ему сына в окно, но не любит его, она будет держать нож на руках, но уже не любит его, и они втроем сядут в такси (если ничего не случится), но они не любят друг друга. Она не знала кто и кого любит или нет, но ей казалось, что на соседней кровати спит какая-то другая, неведомая, которая не рожает ножи от ножей, какая-то из иного воздуха. Она слышит, как эта другая говорит по телефону, какие-то иные слова, а если слова и такие же, то иные тембры, вздохи, другие вопросы, все совсем другое. Она подходит к окну, как болят ноги, почему-то ноги, он там, внизу, и ей нужно взять ножонка и показать его, или выронить вниз, будто случайно, она подчиняется этой необходимости, у них нет конверта, это так денежно, они вынесут ребенка прямо в пеленке, зачем же она рожала от него, он стоит внизу такой с огромной тенью, без цветов, хотя другие с цветами, он один с лицом цвета асфальта, глаза цвета лезвия, он один, а она стоит наверху с кульком и думает, как хорошо быть одной. Вот и все, что она помнит. Такси опоздало, как это все было унизительно, хотя ничего не произошло, он такой толстый, разбухший нож, будто лезвие отекло жиром, но было больно, она едет в такси, будто едет к самому своему началу и ее тошнит, но все думают, что это токсикоз или постродовая тошнота, мужчинам неясно, но ему уже это не так интересно, ведь ножонок родился. Они приходят в общежитие, он усаживается, ножонок спит, и он усаживается, а она раскляченная и немного с окровавленными ногами, но разве он подотрет ей ноги… нет, сделает, если она скажет, но она не скажет, а он не подотрет, какой грязный пол, но он не увидит, а если слишком лень говорить об этом, слишком все это несвеже, как рыба на базаре. Она не говорит. Как туманна эта Сансара, а он почему-то размышляет, как туманны его мысли, она смотрит и иногда ненавидит. Вот и все, что нужно о ней знать. Безымянная самка с фурункулами вдоль ушной раковины.

Его отец. Он забрал его из роддома, потомство ножей обогатилось. Уродливость обрюзгших щек и заплывших лопаток. Нет смысла срезать до красоты, есть только она. Когда-то давно он был болен этой легочной болезнью под названием гомосексуальность. Четыре книги, мануальная терапия и свадьба будто все вылечили. Симптомов больше нет. Побочным эффектом полное отмирание чувствительности. Осень входит в сердце каждое утро. В носу спит ночь. Сансара – это гаротта. Ему вспоминается, как он хотел ударить Своего отца. И чтобы у того шла носом кровь. Теперь этих фантазий нет. Желание крови укротила дефлорация, будто бы даже приятно. Он дарит своему сыну нож. Просто так. Интенции отрезаны. Связь с миром отсутствует. Это мальчик, а у мальчика должен быть нож. Самка готовит, он поедает. Он бы не ел, не готовь она, кажется, он даже не хочет есть, но она готовит, и он ест. Ведь когда она родила, он забрал ее, а хотел оставить. Но в сопротивлении нет смысла; после того, как он излечил свою настоящую любовь, смысл отсутствует. О, огонь моего сердца, твои глаза были, как темнота… он не пишет стихи с тех лет, но это и хорошо, плохие были стихи, зато он дарит мальчику нож, в мальчике он видит какое-то зеркало давних лет, но завешивает зеркало черной тряпкой. Как все несчастные отцы, единственным его способом выразить горе – это быть безразличным к сыну. Два удара по ее ебануто-смешным щекам не считаются. О, Сансара, как ты была туманна… в нем утонул мальчик со сверкающими глазами, жадными к счастью жабрами, пальцами карманника. Зато он стал женатым отцом, с глазами полными горя, жабрами, засоренными лезвиями, карманами полными стыда; пальцами, что удерживают нож по ночам, дабы всадить ей именно туда, куда надо, а не в задницу. Он всегда выскальзывает из его пальцев и норовит именно в задницу. Какое-то подсознание; или как клин гусей, всегда возвращающихся домой. Но он перечитывает мануалы по избавлению. Болезнь отступает. Просто дрожание пальцев, все – никотинные облака, о, Сансара.

Итак, нож, сын ножа. Он как зеркало старых болезней. Распорол гомофобию. В этом нет страха, или ударил мать, пока отец был где-то. Его глаза видели умерших собак и кошек, но это было не гениально, вот если бы она лежала на кровати, и если бы в ее кишках жили собачки, если бы кошечки разорвали ее череп изнутри и вывалились на кухонный стол! Он не стыдится отражать своего отца. Напротив, в его скованности находится какая-то чувственная аскеза истинного лезвия, но Он не может выражать ее тем же методом, что ожиревший нож. Нет, тут совсем другое. Это черное зеркало, которое отражает наоборот. Лежа под незнакомым педиком, облизывая тот шов, который коричневым цветом проходит через мошонку и заканчивается членом, он не режет уздечку, не отрезает и головку, нет, его холодный удар совсем иного толка; он просто не такой, он лежит с теми, кто ищет в нем такого, но нож не такой, как этот педик или отец, он лежит холодный и холодно вылизывает шов, интеллектуально осознавая происходящее и понимая, что эти мужчины даже в грязи потаенно ищут любовь; он знает, что не такой и никогда не даст им любви, но ему хочется кого-то влюбить настолько, что затем правдой распорет горло. Такое случится… когда осенью она выйдет куда-то, может быть, ей будет несносно, когда (он слишком хорошо это знает) отец перестанет скрывать печаль, когда он спросит отца «как его звали?» и тот искренне ответит, когда все это вскроется, нож положит свое лезвие на его шею, он предложит своему отцу смерть, потому что это единственное, что стоит подарить этому измученному существу, этому неизлечимо больному лечением от себя самого… может быть, тот согласится. А если нет, он сделает это против согласие. Ведь гомосексуальность в нем так же не умирала добровольно, он мучил ее ложью, он убил в себе любовь, а та не хотела умирать. Некоторые вещи нужно решать самостоятельно. Он срежет Сансару с его шеи. Он лезвием подденет содержимое его ширинки и произнесет Тайное Имя, и содержимое ширинки оживет. Так всегда случается. Он должен сделать это, ведь его отец не спрашивал, хочет ли ЕГО отец, чтобы ЕГО сын представлял, будто бьет своего отца… так и нож, сын ножа, не спрашивает СВОЕГО отца, хочет ли тот умереть. Просто иногда сыновья заходят дальше. Эволюция. Один удар и полная Нирвана. Или нет, еще один круг, нужно выползти, харкая кровью, на кухню. Нирваны не будет для убийц своего я. Еще одно воплощение ножом, еще одна глупость, еще одна попытка складного ножа никогда не сложиться с самим собой, а резать и только и делать, что резать, ничего иного.

Когда-нибудь нож, сын ножа, женится. На собственной рукоятке. Окровавленное рукоблудие, сидя на спине (на клетчатой пидорской рубахе) своего самоубившегося отца; а потом она вернется. И он так же назовет ей Тайное Имя, что рвет Сансару самоубийцы и оживляет Нирвану, и она все вспомнит, в ней все оживет и встрепыхнется. Это воспоминание станет ее лезвием; он слишком презирает эту самку (потому что он – его сын, и в нем – его презрение), что позволить ей думать, будто она одолела правду. Она будет стоять над телом вдовой, над телом вдовца, который убил своего супруга мануалами по устранению гомосексуальности, но уже ничего не сможет сделать. Даже ничего не сможет сказать. А если и скажет, то никто не услышит. Он не может позволить ей закончить иначе, чем так, ведь она родила его и это достойно ненависти. Родила от того, от кого нельзя рожать, зная об этом, но родила, а он не хотел рожаться, а другой не хотел вообще резать ее, она все знала, в этом ее вина, пусть смотрит, как кровь течет по клетчатой рубахе… он должен умереть, сын ножа, должен вложиться в собственную рукоятку, должен вогнать в свою грудь по самую рукоятку, узнав правду своего отца и представить перед смертью, что он родился в нормальной семье, он – подушка сын подушки – в семье тех, кто утонул в омуте странных переживаний относительно своих симптомов, в семье тех, кто не случился, потому что нож вышел замуж за эту самку и разрезал ее первой ночью… они все должны, вложиться в собственную рукоять. Потому что это Сансара, братец, и здесь не случается случайности без последствий.

 

4. Рождение Дома дер Грюн.

Какая-то женщина родила щенка, из плоти которого вырос дом. В иных проекциях этот дом стал Зеленым Домом, в иных проекциях женщина была мужчиной. Я не знаю имени этого мужчины, но зато знаю, что ее дядю звали Фрэнком и он был «индийским британцем» (ее история развернулась в моей голове около двух лет назад, как обычно и случается, мгновенно я узнал о ней все и всей ее родословной), поэтому пусть отца Зеленого Дома зовут Фрэнк. Условно. Фрэнк дер Грюн. Первый колонист неизвестной зеленой земли. Возможно, он проснулся, вырванный из постели неведомым ветром, на отлогом пляже с черной землей. Густое солнце полоскало красными полосами его лицо, безмятежное солнце, но лучами напоминающее краснотелого паука. Все воспринималось сном, ретроспективой в далекую Индию, тягучее море протягивалось к его ногам, а затем отползало, где-то за спиной начинался лес, влажный климат изглодал стволы, под верхними слоями древесной кожи скребутся огромные насекомые. Звук, с которым они ерзают своими телами вдоль влажной древесины смешивается со звуком волн, и напоминает содомию парадонтолога и поверхности десны, чавкающее омерзение с привкусом крови на языке. Фрэнк дер Грюн, вероятно, всегда был практичным, я не вижу полета его мысли, он умел отличить созвездие Бедра от созвездия Матки и выстроить курс. Море слизнуло обручальное кольцо, освободив палец. Он так и не увидел своего первенца. Желудок давал о себе знать зеленоватыми волнами, пару раз Фрэнка вырвало, и он почему-то инстинктивно вырывал ямку в сырой земле, как могилу для своей блевотины. Ему вспомнилось, как в Лондоне во время желудочных колик он всегда мял мошонку, и это помогало. Нащупал ее и теперь, ощутив ее скользкую от пота поверхность, ему стало спокойно, он вырыл для нее норку и погрузил в землю. Черная, густая женская дырка, мангровая вязкая тошнота поднималась от мошонки к его горлу, вновь тошнота. Беременная Астра ложилась на бок, позволяя трахать себя и щупать пульсирующий живот. Выдрав из этого живота клок, Фрэнк мог досрочно увидеть ребенка; если бы Фрэнк выдрал из нее кусок, то сейчас бы находился здесь, имея в голове лицо своего продолжения. Мясистая, похожая на куриное филе Астра, богатое приданное, оспа оставила на спине Фрэнка рытвины, черная земля – как шелестящая промежность индийской нации.

Он собирал ракушки, большие, немного анормальные и любовался их переливающейся бесконечностью. Иногда его выворачивало в море. Солнце оставило шелушащиеся отпечатки на лице, правительство сократило ему жалование, и поэтому Фрэнк не удивлялся дурным снам, запах Астры по ночам порождал бешенство и вызывал у него приступы токсикоза. Его вновь вырвало. Он отвернулся от своих раковин, чтобы не забрызгать их, ему показалось, что он относится к горе ракушек, как к ребенку, и тогда ему стало ясно, что он никогда не увидит сына. С силой ударив море, он представил, что это упругая, беспробудная Астра, как она умирает, как Фрэнк извлекает из ее глупого нутра сокровище, откладывает его в сторону и кормит с пипетки кровью матери, как ухаживает за переливающимся новорожденным, постепенно скармливая ему жижеющую Астру: вначале эпидермис, затем мягкие органы, кровь, молозиво. Как он обучает сына любви, трахая на его глазах раскуроченный круп роженицы. Его стошнило в море, как на ее лицо. Нескончаемый зуд насекомых в деревьях, знойное черноватое солнце, море, промокшая от пота одежда. Он растер мошонку до красноты. Вновь воспалились рытвины оспы. Фрэнк заснул, перебирая ракушки, и вновь проснулся от сильного морского храпа. Разлепив глаза, он с силой ударил по земле, желая раздавить голос Астры, посмотрел на море, как море крови, вытекающее из ее размозженной полости, и увидел море, как кишение огромных охрово-бордовых многоножек, – видимо так и выглядят кишки, меж которых замурован плод. От моря пахло портовыми бродягами, которые поедают друг друга. Вновь задремав, он увидел, как прогуливается с Астрой вдоль линии моря и продает бродягам, и те, вынув хозяйство друг из друга, направляют его в Астру, ее крик, ее крик, как море, как море, протяжный Левиафан, крик о тщетности жизни, крик изнасилованный в Индии женщины, крик красного моря и его лязг, с которым многоножки передвигаются по телам друг друга и царапают хитиновый слой, как они выползают на берег, покрывают собой Астру, воткнув мандибулы в ее брюхо – Ха-ха! – он уже вытащил оттуда мальчика; воткнув мандибулы в ее пустую бездушность, опорожнив, вкус поцелуя Астры всегда напоминал крахмал… тело Астры валяется около моря, и многоножки целуют внутреннюю часть ее бедра, лапками ощупывают вход, три здоровенных, с локоть, многоножки медно-багрового цвета, будто воспаленные, с умными глазами догов, налитыми кровью глазами, целуют ее и растирают своими лапками створки ее пизды, затем проникают внутрь, и теперь тело Астры пучится изнутри, и похоже, будто начинаются схватки, но Фрэнку нет нужды помогать ей, ведь ракушки уже вышли наружу, он смотрит, как ее корчит изнутри, как бьются в страхе темноты эти многоножки и не могут процарапать жирную Астру, не могут выбраться наружу.

Фрэнк подошел, чтобы увидеть ее ненавистное лицо. Внутри ее глаз отпечатан образ их лондонского дома, и этот отпечаток стал прототипом Зеленого Дома. Но он видел свое прошлое только секунду, затем красная головка вырвалась сквозь женский глаз, и Фрэнк улыбнулся навстречу окровавленным мандибулам.

Сок течет по стволу древа Клифот, источая аромат беды. Фрэнка пробуждают крики, а потом он понимает, что крики – это музыка. Орфей – облезлый призрак себя прошлого, опутанный нитями, окутанный трупными мухами, с черными безднами глазниц в саване тысячи шелестящих крыльев – сотрясает преисподнюю в поисках падшей возлюбленной. Это музыка-смерть, тугой обруч; своей мужской рукой Фрэнк трогает тугой свой живот, надутый, будто женскими соками, распухший, будто женское брюхо – истеричные видения ударов по жирным складкам живота, чтобы пальцы увязали в сале, детской полнокровности – это музыка Шумана, истинная музыка-смерть, прилетевшая к пляжу с изменившимся ветром. Откуда-то из Храма Мандибул, из центра этой земли, где кровеносная система вселенной выпучена наружу, где строители комплекса кирками прогрызли тонкую божественную кожу, и наружу вырвался красный смерч, как потоки крови, кроваво-медных многоножек. Первое поколение истинных жителей этой земли были рождены из яиц многоножек, что отложены под кожу строителей Храма Мандибул; тысячи максилл изъели узорные рукотворные фрески, распрыскав желчь, сблевав свои жидкие нервные узлы, истинные властители этого места окислили Храм Мандибул, осклизлили его, сделали священным… в узоре законсервированных человеческих трупов, будто стеклянных, отброшенных хитиновых пластин, въевшихся в стены зеленоватых желудочных переживаний, высохших под солнцем и напоминающих эмаль. Фрэнк видит, глядя в черный анус солнца, хозяина этого места. Это напоминает диафильм, предзнание, сверхзнание: бледные тонкие пальцы страшной руки спят, погруженные в трещины храма, изящные длинные тела ползают по фалангам в темноте этих трещин, откладывают яйца под его божественными ногтями; пятно света высвечивает запястья, испещренное шрамами цветом и формой – позвоночники, поперечно выпирающие венам, Непроизносимый, истинное имя которого подвластно лишь только шелесту сколопендр, пришел из лопнувшей земли, чтобы стать священников Храма Мандибул, он нашел свое призвание в убийстве колонизаторов… их детей, особенно, их детей. Детские трупы лежат в его камере, опутанные стеклянной слюной, как фарфоровые куклы, с выеденными глазными яблоками, в темноте этих пещер клубки Его детей неустанно множатся; тело – в бесформенных одеждах и шелестящих массах, он – тот самый Орфей Шумана – в саване мушиных крыльев, Неизвестный, с лицом спрятанным под шарфом гнили, трещин, хрустальных масок, мух и многоножек; многорукий служитель Храма Мандибул определял все в этом месте – убить этих или породить новую стаю – как ярый сын Темного Отца, он почитал порядок, гниение и древо Клифот, бывшее сердцем этой земле, бревна которого – стали остовом Зеленого Дома, царит в котором Непроизносимый и верный любовник его – Фрэнк.

Пришло время для чего-то чудовищного, неизвестного, но важного. Фрэнк знал это. Пришла минута забыть Астру, но не просто забыть, а как опростаться – уничтожить каждый ее гул внутри себя, всякое напоминание о ней, всякую зацепку. Живот неустанно болел, тошнота подталкивала Фрэнка к средоточию музыки, вдаль от пляжа, сквозь влажные и живые леса к Храму Мандибул. Он уже знал, что станет Матерью Стаи, будет оплодотворен Непроизносимым… Шуман – Шуманом кричит эта земля, музыкой, стонами, смертью, фугой, завывает ветер в мангровых зарослях. Фрэнк слышал Шумана в светских салонах, в лакированных туфлях, ноги в гробах которых затекают и источают нестерпимую вонь, в светских салонах, где англичане ищут свои шансы. Это воспоминание быстро испарилось, так же быстро, как пришло. Вновь в голове Фрэнка крутилось «Я будущая Мать», нелепость этих слов не проникала внутрь, будто мысль, дух и тело находились во власти сладостной анестезии, будто ядовитые мандибулы морских сколопендр укусами остудили нервы Фрэнка. Его ждало яростное и болезненное удовольствие родов, множество красноватых тел выйдут наружу сквозь его кожу, образовав в ней дыры; в эти же дыры, гноящиеся и пенящиеся краснотой, будут возвращаться детеныши две первых недели, чтобы дремать в тепле своей матушки; слизь и смрад не дадут Фрэнку умереть от болевого шока… он уже предвкушал, как поры разойдутся в стороны, как разорванный кожный покров станет Домом, как сотни детей наполнят его тело шелестом и многоголосым хором, как они будут испражняться и срыгивать в его эпидермис, как покидать убежище каждое утро, как он будет скучать по ним и ощущать себя опорожненным днем, как вновь будет наполняться по вечерам, как будет убаюкан их возвращением, как будет чувствовать себя гнездом – вначале необходимым (детеныши покусывают его в знак любви), а затем покинутым до тех пор, пока Непроизносимый вновь не оплодотворит его эпидермис; разрушенным, всеми оставленным гнездом, раскуроченным крупом, спящим в Храме Мандибул, в камере его пложений, в нерестовых жидкостях, дерьме, блевоте, с выеденными потовыми железами, с выгрызенной кожей, испещренной норами и потаенными ходами, вероятно, слепой, лишенный движения, лишенный других желаний, кроме как вновь – быть населенным гнездом. Покинутое всеми жилище исходит гноем на каменный пол. Раны смыкаются, а затем легкая пленка, склеивающая ее края, вновь лопается, источая музыку Шумана, смерть, ее музыку и ароматы.

Непроизносимый анестезирует кожу, затем откладывает в нее яйца, вкладывая в нанесенные раны яйца те, что были отложены под его длинные ногти. Запястьями с шрамами-позвоночниками касается лица Фрэнка, и нос Фрэнка чувствует запах известки, белил и пыли, покрывающих руку Непроизносимого толстым слоем, и делающих тело Непроизносимого мертвенно-рукотворно-скульптурно белым. Вначале кожа ничего не чувствует. Уши слышат, как где-то играют на флейте, на теле огромной многоножки, это Непроизносимый выдувает свои желания в отверстия опорожненной от нервных волокон хитиновой сбруи, культивируя рост потомства. Затем, когда анестезирующий яд успокаивает свое действие, эпидермис ощущается огромной раной, нестерпимо чешущейся клоакой, коричневатое желе, спасительно-покрывшее собой норы, будет расчесано рукой Фрэнка, впуская в гнездовины воздух и солнечный свет. Фрэнк лежит в углу серой комнаты, солнце проникает сквозь крышу, сквозь крохотную прорезь, похожую на глаз. Справа и слева от него замаринованные в соке Непроизносимого дети, те игрушки, ползать по которым будет стая, когда выползет из своей матери; пить которую будет стая. Под стеклянной слизью кто-то еще трепещет, безболезненно спящий до времени. Здесь, в углу, Фрэнк видит шлейфы, ауры и юбки Непроизносимого, изредка оголяющиеся части его громадного худого тела, его затылок, испещренный мандалами шрамов, шастрами, рунами, язвами. Вечером, когда Непроизносимый погружается в стазис, а мухи опутывают его шею, как манто, действительно можно видеть его белый затылок. Пыль, засохший гной и белила разбавлены синюшностью старых ссадин и синяков. Руки Непроизносимого поддерживают своды Храма Мандибул, уже медленно теряющие зрение глаза Фрэнка, могут насчитать пять его рук, где-то съеденных потомством, где-то покрытых экземой и псориазом, где-то увитых четками и бусами, пыльными напоминаниями о своих жертвах, здесь, на четвертой руке, в фенечку, в мантру безысходности, вплетены бусы Астры, как вечная память о Фрэнке. Храм Мандибул опутан снаружи строительными лесами, чтобы медленно превратиться в Зеленый Дом; образ Зеленого Дома извлечен из рассудка Фрэнка, Зеленый Дом на лондонский манер, выстраивается из костей, древа Клифот и тел вокруг Храма Мандибул, пряча в себе Храм Мандибул, как огромную личинку, которая должна будет родиться на свет в один прекрасный день, съев тело своего родителя, его фундамент, его брусья, его окна. Зеленый Дом призраков, сотен усопших, сотен матерей красноватой своры, сотен человеческих детишек… Фрэнк ощущает, как чешется прямая кишка, ее жар особенно приятен для быстрой инкубации, лопнувшие внутри яйца раздражают слизистую, выталкивая первых детей Фрэнка вместе с жидким дерьмом… к концу шестого дня зрение полностью покидает мужчину, оно больше не нужно, ничего больше не нужно. Наслаждение от гнездовищ, полностью покрывших его кровоточащими ранами, напоминает наслаждение от детоубийства. Он обрывочно вспоминает Астру, ее ничтожество единственных родов, а затем забывает навсегда. Спящий внутри собственного гноя, Фрэнк боится лишь того, что может стать плохой матерью, что температура его тела слишком высокая или слишком низкая, что полость его плоти непривлекательна для личинок и растущих сколопендр, что Непроизносимый никогда больше не притронется к нему, никогда больше яйца не будут расти в буреющем эпидермисе Фрэнка, никогда больше он не узнает счастья выползающей из язвы личинки… в ночь перед родами, слепой никак не может уснуть. Гнезда вздулись пузырями, поочередно лопались, и он никак не мог найти безболезненное положение. Шумящие страдания в его мозгу играли Шумана. Непроизносимый спал, Фрэнк же боялся своими криками разбудить мужа… Храм Мандибул шелестел, гноился и готовился к новому дню.

 

5. Репрезентация.

Мне снится, что я в безымянном городе, и задача – отыскать дверь для ключа в моем кармане. Разглядываю и глазные скважины прохожих, – не подходит. Прислоняюсь к каждой двери, поднимаюсь по лестницам вверх и вниз, город похож на Амстердам, или отдаленно его напоминает – таким я представляю себе ночной Амстердам; город, в котором ночная жизнь маргинальна, но пульсирует краснотой. Небо надо мной все в черном золоте и пустое. Мне интересны, но не слишком, прохожие – убегающие вперед и таящие в небе, похожие на зефир; и кофе; вывески с неясными названиями, я угадываю по рисункам – катушка ниток и игла, эфес меча, кровать, красотка с пивом – и, конечно, это вовсе не мои прохожие и вовсе не мои двери; ключ не подходит к ним; как я – не подхожу им, и всю мою жизнь, похожую на бледную тень Эдгара По, мы с такими людьми и такими вывесками находились в разных плоскостях; я продолжаю искать… город, неизвестный мне и, кажется, меняющий очертания от одной ночи к другой, может быть, меняющиеся лишь только горизонт убаюкивает какую-то улицу прочь от моих глаз, и стоит обернуться, из этого мягкого горизонта вырвется мне навстречу другая улица. Прага ли, Брест? Я точно знаю, когда двигаюсь вперед, что впереди меня Амстердам, но что позади меня я не знаю, как это причудливо бывает в наших снах – что-то неявное нам очевидно, но иное остается темнотой – и почему-то мне кажется, что ключ мой не подходит ни к одной двери для Бреста и Будапешта, он, почему-то, создан для Амстердама, и поэтому я иду вперед. Какой же он, город, не претендующий на факт, спящий передо мной, о котором я лишь подозреваю и впиваюсь в его неизвестность(?), – не тот ли, каким я желаю его видеть, и тогда мне кажется, что я и не хочу отыскать никакую дверь, потому как найдя, сны мои прекратятся. Я не знаю, хочу ли этого. Город, как живое существо, мне не отличить даже его эпоху, но огромное дитя на двухголовой собаке продает на перекрестке брошюры святой Гекаты, и когда я спрашиваю «не знаешь ли ты одной двери, которую, возможно, кто-то уже искал до меня?», пес отвечает, что «перекресток – суть множество дверей», и я сворачиваю хаотично, почему-то, не могу даже понять куда я свернул от этого пса; ведь реальность моя расплывается и что-то я вижу медлительно, а что-то проскальзывает и комкает ночные минуты в одно мгновения, я стою перед собором, таким, каким мы представляем себе эти готические соборы, кафедральные соборы горбунов и, конечно, большую площадь перед таким собором, – я стою посреди такой площади. Мне не кажется, что где-то здесь существует нужная дверь, вероятно, я ошибся поворотом, какой большой собор, нет времени возвращаться, время мое упущено… помнишь, ты наклонялась к умершему псу и говорила ему, что рана, его большая рана на животе – зарастет(?), а я отвечал тебе что-то и как только слова рождались, мне становилось стыдно за них23, за всю их мощную рациональность, а ты сидела на земле и на твоем платье висели головки репейника.

 


23. Облаченные в разговоры о дорогой одежде, а не дорогую одежду. Литераторы, дискуссии подвергающие метод, а не результат. Особи мужского и женского пола, часто стремящиеся размыть эту невидимую границу; расширить ее, поговорить о вопросе восприятия и гендерной самоидентификации. Каждый из них – если бы уже умер – возмущался относительно той последней вариации, в которой его запечетлевает память; та последняя сыгранная роль, оттеснившая все прочие. Они окружают меня. Как стены. Идя вдоль которых, я различаю мельчайшие трещины их глинобитного тела. Бывало ли, что кто-то из вас останавливался, чтобы разглядеть, как мужчина пытается завязать шнурки; не то, чтобы у него ничего не получалось, я совсем не об этом, но эти его движения пальцев, эти его дыхательные движения, эти его контуры и силуэты во время этого крошечного движения… иногда мне кажется, мы останавливаемся и пытаемся завязать шнурки, чтобы вспомнить что-то неуловимое. Может, воспоминание давно забытой боли, чтобы воскресить ее на языке; той, которая осталась лишь застывшим фактом; чтобы, быстро двигая пальцами, ощутить на них источник чувства вины или маниакальной привычки; разглядывая и продолжая продвигаться – как к маленькой смерти – к тому образу, где любовница безнадежно лежит на простынях. В Амстердаме был тот год, осень, я шел по проспекту, вокруг были люди… не ради этого ли я сажусь почти на колени посреди другого города, чтобы вернуться в Амстердам? Но если так – ради чего? Над этим бьются все настоящие писатели; не те, что окружают меня, но другие, которые постоянно задаются вопросом Возвращения в свое прошлое и обыгрывание вариантов давно ушедшего… это бесконечная эксгумация. Раз за разом из темноты будет вырисовываться что-то давно известное, уже отточенное, и обрастать цветастыми мелочами. Поэтому это неинтересно читателю. Я говорю о том, что художник раз за разом поднимает из тины обломки одному ему известной статуи. У нее всегда одно лицо; одинаковое количество трещин и рук; меняются освещение и ракурсы. Я говорю о скуке, с которой читатель подходит к очередной книге хорошего автора. Отбрасывая и уничтожая эту статую, он ищет лишь оттенки утреннего солнца или вечерней гари на каменной шее, что-то новое, способное привлечь его взгляд; феноменальное, то есть – сенсационное, выходящее за рамки, обычно отведенные нам зрением; то есть – не способное к жизни, раз не представленное в ней, но желающее жить, как, скажем, граф Дракула, Сенека или истории вновь воскресающих и воскресающих антигероев, завернутых в хитон харизмы. Я завязываю свои шнурки или наблюдаю, как какой-то мужчина завязывает свои. Так как я сквозь два эти метода я возвращаюсь в Амстердам, становится ясно, что это не волшебная сила, заточенная в предмет и освобожденная моим к нему прикосновением, а что-то совсем другое, лежащее в феномене чувственного восприятия… что это за Амстердам(?), который я вижу, как только прикасаюсь к шнуркам… конечно, он ничем не похож на настоящий – тот настоящий, каким я видел его в прошлом – и лишь отголоском его напоминает; больше он похож на возлюбленную женщину или контуры черепной коробки возлюбленного – изведанный и лишь нам подчиненный город.

Я говорю, что художник не создает; он лишь разворачивает в разном освещении и выбирает новые ракурсы. То, что он всегда описывает чудовище. Спящее на дне, в омуте. Античную статую с пустыми глазами. Какую-то завораживающую смерть, зияние. Художник – это тот, кто вместо отражения, видит в зеркале Жан-Поля Сартра; завязывая шнурки, – Амстердам», – и ты отвечаешь мне, что я старомоден, обожаю свою начитанность, и на платье твоем узор из кругов и ромбов, а мне кажется, что круги – это головки репейника, кусающие твое платье.


 

— Послушай, мне снится, что я в безымянном городе. Я брожу между его витрин, между людей, на некоторых маски, другие чем-то странны, но я не могу понять чем; там статуя женщины с песьими головами, и там, когда я в этом городе, для меня нет в ней ничего странного. Я двигаюсь по городу с особым ритмом, и, клянусь тебе, моя речь Здесь стала подобная ритмам Того города. Иногда даже – я житель Того, где странное переплетено с привычным, и мне снится, что я здесь, в этом мире, из которого как бы вырезано или скрыто от глаз все Другое. Когда я там, на улице, я постоянно что-то ищу. У меня есть ключ, и я ищу для него дверь. Вначале я пробовал каждый встречный замок или вставить в глазное яблоко, потом стал больше ощущать, и теперь, когда я иду по улицам и просто вижу дверь, я уже знаю, подойдет ли к ней мой ключ. Он не подойдет, я знаю, та дверь должна чем-то отличаться от…

— Еще кофе…

— Извини.

— Продолжай, – разрешаешь ты, мы вновь остаемся одни, но скоро тебе принесут кофе, и это похоже на моменты, когда сон разрывается и мое движение путается в одеяле.

Иногда город теряется в шуме, в клаксонах, столицах, обрастает ненужными и лживыми подробностями, которые я интеллектом пытаюсь вплести в него. Он становится озером с мусором моих объяснений, он лишается своей искренней интуитивности. Тогда – в его водах я тоже вижу людей и потаенные двери; люди плавают в своих повседневных одеждах и обсуждают сырость, а двери вмонтированы в пузыри воздуха, поднимающиеся с темного дна к поверхности, и это похоже на витрины магазинов и однодневные предприятия, быстро стремящиеся к своему угасанию. Вот видишь, наши категории вторгаются туда, и город – шумит поправками к каким-то законом, весь мой мусор заполняет его воды, отравленные реки течением все дальше и дальше уносят от меня волшебную дверь.

— Я хотела сказать…

— Тебе скучно.

— Я хотела сказать, что выхожу замуж.

— Хорошо. Помнишь, как ты сидела у пса и думала, что это твой жених? Плакала над его раной.

— Мне было семь.

— Ну и что… разве ты больше не ищешь дверь или у тебя нет ключа?

…только купленный в «Тиффани»; она предательски далека, я вижу ее в репье, коронованная его зубами, розовые сердцевинки репейника блистают в ее волосах; красота эта обвенчана с клоками выдранных волос, обмотана ими, уничтожена в памяти многими сотнями парикмахерских салонов; эта красота ее волос с рубиновыми и немного светяще-гнилого цвета сердцами репья… по тому, как приходит ко мне сон, можно предвидеть и содержимое города; он будто разделен и вобрал в себя множество моих домыслов о нем и распахивает свои ответы на мои вопросы. Мучительные ночи, когда погружение сопряжено с меланхолией – чаще показывает мне осень; улицы заметены листвой, а еще я вижу, как ветер подхватывает черепицу и кидает мне под ноги, и тотчас я понимаю, что это не черепица, а листья. Бархатистые шлейфы белоснежных ленточных червей в волосах дамы на осенней площади. Она обнажена, но репьи, впившиеся в ее кожу тут и там, скрывают от меня всю деликатность ее положения; я не разглядываю ее наготу, глаза мои прикованы к подвижности ее волос, оживленному белоснежному движению ее лент – будто первый отклик зимы – а потом я смотрю в ее лицо, оно так контрастно, но по пробуждению его черты рассыпаны и равно рассеяны вдоль всей поверхности моих воспоминаний. Она спросила «который час?», и прядь над правым ухом шевельнулась, узкомордый червь прополз оттуда вдоль резной поверхности ее раковины и, положив свое лицо на трагус, сказал, что «три часа, как полночь миновала», затем ушел. Она воскликнула «я опоздала!», побежала к дому, у порога встала на колени, и стала умолять ее впустить, шептать, что замечталась. Дом впустил, его дверям, поцеловав латунную ручку, она клялась – «…в последний раз»

Я видел солнце, с искривленно-плотными лучами. Оно лежало, не понятно, то ли в саже, то ли в бархате над префектурой. Небо шевелилось, как вода и было ощутимо.

Есть сны о наводнении. Будто бы в город, каждые семьдесят лет, приходит вода, и все готовят корабли; корабли стоят на площадях, люди на палубах, и ждут, когда потом поднимет их над макушками их ратуш и соборов, когда они взлетят поближе к черно-бархатному небу24.

 


24. … Город сужается до размеров точки на горизонте; очертания его башен и богаделен стираются, его тени уже напоминают мигрень, хищно спящую в раскаленных складках наших мыслей; не долетают медные языки его колоколов, улиц и свист ветра в коллекторе. Отсюда уже не разобрать город, Париж ли, Лондон ли, его характерных морщин, его голоса, его старческих движений, бормотание жителей. Все прекращается в окружающем шуме нескончаемых волн. Моряки провожают исчезающий город взглядом; в этих взглядах воображаемая тоска; моряки не привыкли заглядывать глубже, они лишь приносят океану жертвы, они не догадываются, что спит в туманности их души, они тоскливо прощаются с городом, как поколения моряков до прощались с его дымкой и силуэтами на горизонте. Так исчезают женщины, чтобы вновь в других лицах встретить их другими лицами в иных городах; клятвы и сентиментальные вопросы «как мы назовем ребенка?»; жизнь моряка подобна жизни поэта, между двумя путешествиями будто рваная рана, жизнь как трепещущий на ветру край глубокого пореза, бездна, даже небытие, лишь сплошная мысль – что, если море больше не призовет к себе и больше не потребует жертвы? Каждое погружение в трюм проходит под этой мыслью; кругосветное путешествие и открытие Индии, что – если на этом Всё? И если моряку остов доков, вбивающиеся вдаль волнорезы способны напомнить о настоящей жизни, поэты лишены этих видимых очертаний, этих символических знаков и буйков, каждое их мгновение перекатывается в другое, и каждое из них подчинено надежде вновь оказаться в кровоточащем центре. Обочина раны. Женщины не могут скрасить этот штиль, их потные тела с различимыми в полумраке мелями и коралловыми островами становятся игольным ушком, сквозь которое продевают печальную тоску и сквозь которое рассказывают свои истории. Женщина засыпает, согревая в себе семя, а моряк отправляется дальше, чтобы в извилах и на перекрестьях мечтать о возвращении к морю… в путешествии нет ничего особого; приключение – это не морская болезнь, не реи и не альбатрос, путешествие не в образе расплывающегося на горизонте города, путешествие в чем-то другом, и если бы моряки могли это выразить, возможно, было бы гораздо проще возвращаться к нему, этому нескончаемо-ожидаемому путешествию. Может, это тоска по девочки с зеленой фетровой шляпкой, замаринованная в соленом приливе, в приливе памяти, более красочная, чем реальность ее кожу, ее форматоров, ее раскинутых поперек постели нефов и влажнее ее краеугольного камня. Лиззи? Лиззи, – поет о ней ветер, и Лиззи перекатывается по волнам, остается белой пеной, проплывает медузой, выпрыгивает дельфином, плачет чугунным телом чайки. Мигрени о ней – закат над океаном, мигрень о ней более сладкая, чем сама Лиззи… только в памяти она предстает одушевленной и полноценной; только спрятанная внутри, только Лиззи-в-путешествии, только воспоминания о ней…


 

— Зачем ты выходишь замуж?

— Ваш кофе.

— Спасибо. Счет. Продолжай; пятнадцать минут.

— У меня есть лишь одно объяснение. Пошлое, какое-то литературное, но мне кажется, что литературы во мне уже давно больше, чем каких-либо настоящих суждений. Все во мне в словах, я думаю словами, связываю их в цепи, выстраиваю и нагромождаю. Иногда мне кажется, что этих снов нет, но я придумываю их каждое утро. С этой возможностью все выразить, – но каждый раз об одном, лишь в разной форме, – я уже не могу понять, сказал ли я это или словом выразил что-то настоящее. Получается, что все мои слова, все-все, сказанные за жизнь, стянулись в единый монолог, какую-то одну книгу, которую можно разбить на главы, периоды, отдельные объекты и ухищрения, но вся она будет об одном… когда я говорю, то есть пишу в Нее, что-то, что сама эта книга считает ложным, слово мое комкается и становится невнятным; иногда же Она сама мне подсказывает, и эти подсказки я трактую, как сны. Как шизофрению, депрессию, бедствие. Но и отсутствие – как шизофрению, депрессию, бедствие. Я несчастен в обоих этих положениях – когда делаю Делание моей жизни, и когда свободен от него. В первом я чувствую, как постоянно рефреном твержу одно и то же, о каком-то Амстердаме, о какой-то болезненной точке… если по Фрейду, о чем-то подавленном. Я должен бы радоваться освобождению, но, когда этого нет, мне пусто. Я будто ничего не делаю, чем бы не занимался. Мне противна эта книга; мне страшно ее отсутствие. Понимаешь?

— Нет.

— Вот и сейчас. Я выстраиваю перед тобой и пытаюсь объясниться. Но это ложно, это лживая глава, она создана моим интеллектом в угоду пониманию. Я ощущаю тщетность. Я сижу с тобой и не ухожу лишь потому, что полностью лишен сил, и остаться мне легче, чем уйти, хотя уже и ясно, что мне не удастся сказать ничего дельного. Сегодня день ложной Главы. Сегодня я выпущен из собственного бытия и сегодня меня нет. Для Делания сегодняшний день и наш разговор отсутствует. Я люблю тебя, но как это бессмысленно. В дни отсутствия даже это ведь бессмысленно. Я люблю тебя ту, у собаки, когда ты в репейнике, а мой интеллект говорит, что, наверное, дева в репьях с белым ленточным червем – это ты; какая-то Ты, которая из множества символов соткалась в моем образе прошлого. И это верно, но я не верю в это. В силу психозов, клаксонов и шума, я откидываю этот вариант. На самом деле мне кажется, что мы знакомы с тобой лишь потому, что мне СУЖДЕНО было ПОЗНАТЬ деву-с-червем, а ты была дана мне в этом физическом положении, как знак опоры, как Способ познать ее, способ объяснить ее происхождение. Ты сидела там, в репьях, потому что я должен был влюбиться в розоватый свет открытых сердец. Но уже там я ощущаю этот свет каким-то гниловатым, связанным с чем-то жутким. И та собака. Она была там, и ты сидела возле нее, потому что я должен был познать деву-с-червем, и черви в той собаке были воплощением этого Ее качества в нашей реальности…

— Ты любишь меня?

— Ее. Деву-с-червем. Сквозь тебя.

— Я выхожу замуж.

— Она опаздывала. Это что-то значит! Все для меня неумолимо что-то значит; все сопряжено с этой реальностью, но лишь по одной причине. Я не мог бы писать книгу, не использую Физический, созданный язык. Я должен опираться на какую-то известную систему, пользоваться ей, чтобы выразить настоящее. Я должен был найти ТЕМ, ИСТИННЫМ, сущностям аналогию и объяснения в этом мире. Я люблю тебя, дева-с-репейником. Но ключ… и дверь…

— Мне пора.

 В ночном сумраке. Суматра? Нет, Амстердам. У меня болят кости, ощущение, будто по ним ползет что-то и пытается выбраться. Нахожу шишки там и здесь на своем теле. То исчезают, то появляются вновь. Видимо, ключ ищет точку выхода. Вырваться сквозь красную боль наружу. Ищу его таинственную дверь. Помнишь, на прошлой неделе сообщили о найденных телах двух мальчишек? Я знаю… я знаю о них… (я никогда не напишу книгу в общечеловеческом смыслы, в моей от человеческого – лишь язык, да и тот используется вне человеческого; ее методы, ее конструкция пусть и работают с аналогиями, которые ошибочно могут быть восприняты метафорой, суть иное – мое неумение отражать ничем, кроме юродивой аналогичности; ее манифесты, ее указания пусть и говорят «да» или «нет», никогда не отвечают на вопросы; ее нарратив – это кровь и правда; посыл отсутствует; ее композиция – игра моего разума над истиной)… на площади Грюн я встретил двоих, джентльмены, джентри, существа с прозрачной болью в пустых глазницах, их задача – собирать тайные желания человеческих детей; цель неясна, но я знаю их методы. Они врываются сквозь форточки, выходят из канализационных люков, других дверей, где ткань реальности прозрачна или не слишком контролируема Человеческим, они приходят к детям: во снах, в страхах, в объективности, и требуют от детей исповедь. Иногда они вырывают исповеди с мясом. Иногда оплачивают откровенность. Если второе, то ребенок на следующий день найдет на улице монетку или ему повезет как-то иначе. Все эти случайные везения – неземная плата двух джентльменов с площади Грюн, а никаких иных случайностей с детьми не происходит. Наверное, взрослые случайности, удачные браки и прочее – иные формы сделки. Я знаю, что все происходит в космической сопричастности с вечным городом, в бесконечном повторении его Истинности в нашей профанированной действительности; мы никогда не понимаем законов и происшествий, они в наших «здоровых» глазах имеют лишь нелепые оправдания; на самом же деле все происходящее – тень тех, других событий и процессов; мы – это земная манифестация их движения. Если ты хорошо приглядишься к отражению в зеркале, то поймешь, в нем отражена не ты, но Жан-Поль Сартр; а точнее, и ты, и он, вы оба не существуете, ваши лица – лишь отражения какой-то истинной сущности, которая решила посмотреть в зеркало там, в вечном городе, и ее прихоть принудила твое тело подойти к зеркалу и тоже заглянуть в него… все, что ты видишь, не имеет значение; каждое твое действие сделано для них…

— Почему ты опоздал?

— Что?

— Почему ты не сделал мне предложение?

— Зачем?

— Мне пора.

Она плачет. Удаляется. Туманная даль. Отголосок какой-то драмы в вечном городе. Возможно, дева-с-червем, вновь опоздала, и на этот раз дом не впустил ее в себя. Кто знает. Дева-с-червем плачет, и поэтому дева-с-репьем удаляется от меня и плачет.

Я удаляюсь, потому что что-то удаляется. Мое тело болит, ключ внутри него, как вечный жид. Моя боль – вечный жид. Я засыпаю, погружаюсь в город, потому что кто-то в городе заснул и видит мое спящее тело. Амстердам ли? Я помню, как завязывал шнурки, а ты сидела возле трупа собаки и упрашивала ее не умирать и говорила, что зарастет. Верила, что собака – это рыцарь с другой стороны, прибежавший к тебе на четырех лапах любви, но убитый. Ты плакала и верила, что зарастет. Как красиво репей целовал твое платье…

 

6. Портрет Греты и ее гроба.

То был год Греты Гарбо, иначе и быть не могло. Они всегда именовали отрезки вечности знаменитостями, увлечениями; фрагментами тех, кто отражал час или день своей жизнью. Они не стеснялись примеривать чужое естество, в год Греты ее звали Грета, а его Бенедикт, по вечерам они изучали все, что касается Гарбо, если не испытывать мимолетных вспышек и увлеченностей, время будет похоже на липкий ком, прошлое и будущее никогда не имело значение, и то и другое происходило в одну секунду, воспоминания и надежды переплетались, измерить эту нескончаемую неразбериху цифрами или чем-то другим невозможно, и поэтому то был год Греты Гарбо.

Они проживали в доме причудливых фантазий, архитектурная шизофрения представила атлантов сифилитиками: огромные статуи с обезображенными лицами поддерживали своды крыши; дом на Альфо-плац или вырастающий чуть левее Парижа, в Праге, или, может, в подземном Нью-Йорке имел красивую крышу, общее настроение Парфенона и угрюмость разоренного донжона. Стены дома бесцветны, иногда кажется, что они прозрачны, и внутри постоянная суета: Грета в боа из детских косточек пожимает руку миссис Д., господин Бенедикт отплясывает буто25 в бежевой ванне на втором этаже, напевая под нос латинские выражения, подмывает гениталии, расклячившись над биде, какие-то дети снуют из комнаты в комнату, проститутка дежурит в гостиной, но стоит приглядеться, и оказывается, что размалеванная девка, исковерканные части танцора буто, и миссис Д. и все остальные – просто нарисованы на стенах; дом огромная головоломка, построенный по архитектурному безумию сына Лазаря, высится неясно, где; будто произрастает из теплого грунта, а мертвый сад вокруг этого остова – калька семирамидовых кущ, черные стволы давно упавших дубов с высоты птичьего полета напоминают сгоревший Эдем, а сам сгоревший Эдем – напоминает сгоревшее человеческое тело (участок вытянут в длину и больше напоминает звезду, возможно, звезду Бафомета) с ярко-зеленым сердцем крыши странного особняка. Грета часто здоровается с нарисованной миссис Д., выходя в сад. Здравствуйте, миссис Д., как ваша пустота? Ничего-ничего, дорогая, ничего-ничего не меняется.

 


25. Как бы – ритуальный танец очищения.


 

Первый этаж напоминает гостиницу начала 20-х, или одну из богато украшенных палуб Титаника; когда срывает кран, сходство просто потрясающее. Бенедикт забирается на стул и смотрит, как вода медленно наполняет пол, обои меняют цвет, животные на обоях задирают ноги, особенно оленята ярко-желтого, солнечного или желточного, цвета; Бенедикт смотрит на лампы дневного света, Бенедикт гладит правой рукой запястье левой руки, гладкая кожа, бежевые воспоминания детства, которое выражено одним холодным вечером, одним коротким воспоминанием: у Иуды красиво-печальные глаза, чувственные губы немного подрагивают, когда поднимается ветер, хитончик задирает колени, как же хотелось коснуться этих колен красивого юноши, коснись их Бенедикт, сегодня эти руки, которые касались Иуды, стоили бы целое состояние (их бы наверняка оторвали по локоть, замуровали бы в какую-то коллекцию), но увы, время упущено, ведь никогда, когда видишь чьи-то загорелые колени не знает, кому они принадлежат, этот мальчишка с чувственным ртом, совершит ли он что-то дальше, или так и останется красивыми коленями в памяти и больше ничем, очень чувственные губы Иуды Искариота, два с половиной месяца до предательства, Бенедикт хотел поцеловать эти губы и долго держать руку на коленях Искариота (не зная о том, как прославятся эти губы-колени-имя через два с половиной месяца), медленно шевелить пальцами, отстукивая невидимый ритм, вторя сердцу и поднимать руку вверх, шарить в районе его лобка, оттопырить ему и что-то еще; то был год Иуды. Когда воды становится много, Бенедикт звонит водопроводчику. Иногда ему интересно: если тот опоздает, дойдет ли вода до самого потолка, может ли она заполнить дом и полностью его утопить, будет ли дом тонуть, асфиксировать, страдать, начнет ли отхаркивать воду сквозь окна, выглядит, как облезлый и мокрый пес. Бенедикт звонит, имитируя странные французские прононсы и говорит «воды, знаете ли, много, вымывает, вымывает грязь из-под ногтей и эти, эти, скелеты, да, из моего гардероба и гардероба моей жены», но дверь открыть нельзя, нельзя выйти на террасу и ждать, пока прибудет водопроводчик, любоваться длинным, похожим на миндалину осиным гнездом под стропилами, ведь тогда вода вырвется наружу. Первый и второй стук в дверь можно пропустить, Грета всегда поднимает крик от этих манер, но Бенедикту все равно, он ждет, пока водопроводчик изобьет костяшки пальцев до красноты; он никуда не уйдет, его машина припаркована где-то у левой пятки (если представить, что обгоревший, красновато черный в закатном солнце, Эдем – это человек, единственные ворота находятся у левой пятки), толстый человечек шел фарлонг до самого дома, и теперь пути назад нет. Он стучит в окно.

В доме три ванных комнаты. Одна: соединенная с туалетной комнатой, два унитаза, биде, в бачке одного из унитазов живет два сомика мужского пола и бесполая улитка, смерть похожа на улитку, медленная и неотвратимая; сидя на этом унитазе хорошо думается о смерти, когда твои глаза водят из стороны в сторону по кремовым обоям, шафрановым шторкам вокруг чугунной ванной, как же все бессмысленно, когда ты сидишь на этом унитазе и шаришь по пустоте зрачками своих странных глаз, как все бессмысленно, когда рак возникает без причины. Вторая: примыкает к спальне, спальне в багровых тонах с черными гардинками вокруг опочевального места (Бенедикт на правой стороне, госпожа Грета на левой, два или три коитуса в месяц + коитусы в праздничные дни, хотя дней нет, и столь точная классификация времени абсурдна), этой ванной с душевой кабиной пользуются редко, чаще всего для того, чтобы вспомнить курьезный момент из прошлого: Искариот моет ноги в источнике близ Назарета, кажется, Бенедикт не старше и не младше Иуды, они одногодки или даже однодневки, спелые в своем желании смерти. Душевая кабина напоминает династию белых раджей, воспетую Г. Витткоп, о тех секундах-годах и минутах (абсурдных), когда Грета, звавшаяся как-то иначе, возможно, была одной из последних белых женщин в Индии, дорогущая подстилка для династии английских раджей, в этом доме возможен любой вздор, любая фантазия. Третья: появляется и исчезает, дом-ребус хранит в себе тайную ванную, как раковую опухоль, красную ванну, опутанную сеткой вен, это логово для собаки четы Бенедикта, странного пса, который уходит и приходит по собственной воле, никто не может отыскать его, когда хочется покидать фрисби или просто палочку, когда так нужен пес, его никогда нет, пса зовут Варфоломей, и если в доме у него есть тайное логово, наверное, оно находится как раз в этой потаенной комнате, в которой ванна выглядит, как живой организм, женщина, разорванная надвое родами, красная эмаль, там живет Варфоломей, спит в этой ванне, страшный пес, однажды укусивший почтальона. Тот позвонил около полудня, колокольчик на двери закричал, когда одутловатая рука почтальона ухватила его язычок, почтальон был малодушным типом с двумя разводами и тремя любовницами на все свои сорок три земных года, малодушный и дурнопахнущий, его рука потянула за колокольчик, это было в тот год, когда дом жил под знаменем Дитрих, комнаты второго этажа окрашены цветом сепии, огромная гостиная превращена в кинотеатр 30-х с креслами в красной обивке, всю ночь смотрели на Дитрих и спорили о Ремарке, мистер Бенедикт (которого тогда звали не Бенедикт, какое-то очередное глупое имя) сказал, что Ремарк был трусом, малодушной плотью или даже конвертом с маркой глупости на белесом лбу, и поэтому к двенадцати следующего дня все спали, кроме Варфоломея. Итак, почтальон. Да, именно он, ему страшно от этого дома, кажется, он никогда раньше не видел этого дома, хотя так часто ему приходилось пересекать Сен-Жермен насквозь, и только когда ему велели отнести письмо Сюда, он увидел старинный особняк с барочными колоннами и статуей Ваала во дворе, и что Ваал исторгает изо рта воду в полость бассейна, и в голове почтальона были смутные ощущения, что этого дома никогда не существовало здесь раньше, и что-то в этом совсем не то, он даже понюхал письмо, и письмо тоже показалось ему странным, хоть оно и было совсем обычным, ему показалось, что какая-то неладица произошла в это утро, ощущение соскальзывания (иначе и не скажешь) закружило его голову, это было самым сильным чувством за всю его жизнь, ему даже хотелось, чтобы это ощущение потусторонности продолжалось, какой-то чертоворот, это была длительная и спелая боль в Париже, и вот дверь открылась.

Портреты Варфоломея вызывали трепет неподготовленной публики. Есть какое-то психологическое состояние в этом взгляде, когда кто-то разглядывает такие работы. Джефф Невенмейер26 постарался на славу. Картина, в которой живет патология или портрет патологии. Эти картины висят в подвале, своеобразный триптих: большой фаллос Варфоломея изображен во всех анатомических деталях, ровно четыре вены, которые кружат друг вокруг друга, сливаются и отталкиваются на белой поверхности этого члена, эрегированная патология оголена, ярко-бурая голова упирается в левый край рамы, неестественно-широкое отверстие с набухшей каплей урины; Варфоломей в черном пиджаке гробовщика, его лапа ротвейлера держит лопату гробовщика, розовый язык свешивается с набухшей каплей слюны; Варфоломей обнажен, тонкое анорексичное тело, каждый позвонок, каждая ребрина, лицо испорото зазубренным ножом, набухшая капля крови, глаза вырезаны, член скрыт синюшным бедром, эта плоть стоит на четвереньках, расширенная сфинктерная мышца напоминает второе лицо, изогнутая в талии плоть повернута к зрителю двумя своими лицами, патология изогнутости.

 


26. Художник, нарисовавший известный портрет Джекоба Блёма – «Брат, на что ты меня покинул…»


 

На чердаке этого чудесного дома оставлены прошлые жизни. Иногда они играли в Ремарка и Дитрих, иногда в кого-то еще, когда-то Бенедикт был доктором Лектером, а Грета по очереди была Кровавой Мэри, Гиппиус З. и Садако, кем-то еще, кем-то еще; чердак, наверное, безграничен. Если идти мимо стеллажей, манекены, одежда, шляпы (особенно шляпы), то можно заблудиться, вероятно, кто-то умирал на этом чердаке от голода или жажды, около восьми акров старых вещей, потерянных картин, в аквариуме плавает утонувшая женщина, секторы размечены, как размечают архивы, два раза в человеческий месяц Варфоломей работает архивариусом, и если кто-то без судороги готов озвучить заказ в его окровавленное лицо, глаза скользят по бритому черепу, через несколько лет, он принесет необходимое. Отрезанная голова, коробка с мизинчиками, обручальные кольца – упакованы в картонные коробки, «не бьющееся»; или скелет балерины, вмонтированный в огромную музыкальную шкатулку, все в настоящую величину, гроб с танцующим скелетом внутри (одно время Грета (тогда ее звали иначе) не могла заснуть без этой музыкальной табакерки, засыпая, она желала видеть, как мертвая балерина вращается, закинув за череп свою костлявую ручку); ящики-гробы с уснувшими внутри Барби, на железных цепях развешены фотографии: Грета на ривьере, Грета обнимает шею Джеффи Невенмейера, Грета-Грета-Грета и Она же в своем старом состоянии, в один из последних дней своей человеческой жизни – Грета в бархатной шапочке магистра, улыбающаяся Грета-человек на подиуме, в окружении других магистрантов, Грета с тоской в глазах, Грета с мечтами о любви, Грета любимая дочь, Грета-Грета-Грета!

То было в год Греты Гарбо, когда ее муж зло сказал «как же ты нам осточертела, Грета, как же ты утомила, но ничего, однажды ты оступишься, однажды и ты упадешь, ты не безгранична!»

 

Правило № 1245, сегодня не смотреть на работы Пикассо

Правило № 365, сегодня не обсуждать погоду

Правило № 2458, сегодня нельзя целоваться

Правило № 2411, сегодня нельзя чистить зубы

Правило № 1783, сегодня нельзя читать Достоевского

Правило № 104, сегодня необходимо…

 

Долгое время на третьем этаже работал спиритический салон. Медиумы сползались внутрь комнаты, завывали, дискутировали о духах, Бенедикт и Грета наблюдали за ними с сочувствием, большая часть этих людей не могла ощущать, что сам дом – огромный призрак. Кто-то из них затерялся внутри особняка, иногда они находились годами спустя, будто выпавшие за борт, мокрые, с пустыми глазами, ходили по коридорам и гремели зубами, иногда они мешали спать, а иногда попадали в подвал и встречали Варфоломея. Одна дама, прославленный знаток чувственного мистицизма, ощущала зов внутри дома и шла на эту музыку, она была в лакированных сапожках, на ее плече висела сумочка Живанши, там, в подвале, она увидела пса. Обнаженное существо, до пояса все исполосованное зазубренным лезвием, стояло к ней спиной, раскачиваясь в пояснице. В тонкой кисти левой руки это что-то сжимало крюк. Крюк воткнулся в женскую голову, и Варфоломей дергал рукой из стороны в сторону, пытаясь отделить голову от прочего мусора. Оставив в черепе крюк, пес опустился на четвереньки, расстегнул суконные штаны, окровавленной рукой вытащил член, подергал его, придавая форму, мясистый сгусток в его руке клокотал и бился всеми своими жилами, мертвая женщина раскинула ноги в сапожках, и пес взгромоздился на нее, их лица были одинаково обезображены, они соприкоснулись носами, разорванные губы Варфоломея начали ласкать ее мертвые губы, а потом, изъяв крюк из черепа, этим крюком начал вращать внутри ее промежности, и следом за этим засунул в ее зад, ладонью играя со змеями внутри ее утробы, влажные и липкие змейки ползали сквозь его пальцы; когда тело замирало, Варфоломей с сил бил крюком куда-нибудь в грудь или живот, иногда в лицо, и тогда все вновь сотрясалось, когда лопался череп, одна пробоина за другой; распахнутые раны притягивали его, отошедшие полосы розоватой кожи, он оттягивал их зубами, выдирал, прилизывал бахрому языком, ерзал языком внутри ее пизды, пока не просунул в раскуроченную промежность свою собачью голову, продолжая дергать плечами, он погружался в нее все больше и больше; руки раздвинули ее оголенные ребра, и теперь его затылок виднелся меж их раздвинутых половин, запустив руку в ее руку, он вскоре полностью овладел ее пальцами, и, повторив то же самое со второй рукой, начал овладевать ногами; наконец, нос Варфоломея уткнулся во внутреннюю часть ее затылка; несколько мощных ударов освободили женскую голову от женщины, мозгов и крошева черепа, и лицо Варфоломея аккуратно вылупилось из ее лобной доли; спустя несколько часов кожа плотно облепила его кожу, все лишнее отошло, вывалилось или вылилось на пол; сдвинув раздвинутые ребра в первоначальную позицию, Варфоломей будто застегнул корсет, оставаясь внутри ее тела. Теперь необходимо было заштопать платье, и нацепить парик, чтобы было не видно, что на Его новом затылке – Ее прежнее лицо; спустив тонкие белесые волосы до плеч, он скрыл ее присутствие, ее смерть, ее тревогу; Варфоломей поднялся из подвала, просунув своего дружка сквозь ее надломанное лоно, пес радостно начал подлизываться к Бенедикту и облизывать его руки, встав на колени и зияя женским окровавленным анусом.

Если у Дома случались проблемы с законом, строительными компаниями, прочей глупостью (когда какой-нибудь почтальон делился своими сумрачными ощущениями, любовник погибшего медиума обращался в газету с сенсационным разоблачением на Сен-Жермен, когда случалось что-нибудь еще), Дом переезжал; иногда он полностью обновлял свое тело, а иногда лишь оттачивал особенности. Медиумы на втором этаже менялись на художников, путанный сад отдавался детям цветов и обращался в их кладбище, спальни становились городскими моргами, а коридоры – зимними проспектами; иногда комнаты отдавались странствующим пилигримам, а любителям тайн, Дом позволял сущую вечность плутать в таинственных переходах, искать выходы из спален и нескончаемых анфилад. Имена хозяев, их профессии менялись, банковские счета перетекали из Швейцарии в Австрию и обратно, деньги тратились на меценатство поэтам, политическим и военным деятелям, получались из таинственных источников, которые всегда были окровавлены и туманны; казалось, мистер Бенедикт действует своим излюбленным способом, лишенный изящества, он принуждал тех или иных отписывать свои состояния в пользу Дома, а затем умирать, иногда мучительно, а иногда нет. Часто он топил своих знакомых в лабиринте, в тревоге и воспоминаниях об умерших детям. Иногда он посещал приюты, и приглашал сирот в свой загородный Дом (тогда он селился где-то на отшибе, имел какую-то легенду и сказку; часто высился посреди кладбища, обычно индейского, и, вообще, тяготел к клише и штампам мыльных фильмов ужасов, населяющие его персонажи были картонны, трагедия развивалась фарсом и шуткой, настоящая же драма светилась в оголенным сердце Греты, вся эта кровь, античная агония разворачивалась для нее одной, своей мишурой обогащая нескончаемый кошмар ее снов, питая чувство вины и ответственности), где Варфоломей надевал накрахмаленный пеньюар, и называл какую-нибудь сиротку «ах, моя маленькая Гретель, пойди-ка помоги мне на кухне». Кошмар был невидим, его воняющая мертвецами репрезентация не имела значения, лишь усугубляя жизнь Греты, парфюмы, платья, платьишки и любовники, ничто не могло ее утолить, вереница хитросплетенных тел напоминала механизм часов, извращения без ограничений и ответственности растащили ее Я на куски, эти куски жарились на ярком солнце Ривьеры и корчились на крючьях пса по имени Варфоломей; иногда Грета писала письма матери, и Бенедикт говорил, что отправляет их, конечно, отправляет, но на самом деле мама умерла давным-давно, Грета не имели никакой привязки к реальности, никакой возможности выпутаться из всего этого, она даже не знала, как жить без этой безграничности, что случиться, если Бенедикт бросит ее, если Дома не будет, что случится, если однажды случится Перемена… весь этот ад нагромождался и выстраивался ради одного единственного выстрела в сердце Греты, все работало синхронно и вычурно, все приучало ее к богатству-распутству-фантазиям, ради минуты, когда нескончаемость завершится.

Бенедикт дал ей все, что она могла вообразить, все, о чем может мечтать женщина. Подарил ей внешность Греты Гарбо, дал ей имя Греты, волшебный Дом, пса, как символ семейного счастья, мужа и супружеские ночи. Он выбрал одну из всех, и подарил ей тьму. Себя и свою тьму, свой дом-тьму и пса тьмы. В своей комнате Бенедикт пишет письмо Джеффи, в своей комнате Бенедикт стаскивает через голову человеческую кожу и становится самим собой. Грета знает, что ее муж – танцор театра Шута, что он называет себя ангелом с тысячью дьявольских лиц, это ничего не значит.

Вначале Дом был просто Домом, девочка из провинции радовалась белым шторкам и коричневым гардинам, большому псу и мужу в строгой рубашке. Распутство зрело в ее психике, как раковая опухоль; распутство всегда раскручивает свои кольца в атмосфере полнейшей возможности и безнаказанности. Когда ее звали вовсе не Грета, она была Алисией, в шапочке и мантии магистра, она имела скудные мечты, будто сворованные у тысячи других женщин, и не знала, реализуются ли они, ворвутся ли в реальность, или так и останутся внутри; раньше она жила исключительно внутренней жизнью, пока Дом не позволил все внутреннее воплотить, самое страшное внутреннее, самое влажное внутреннее, самое запрещенное и не имеющее имен. Она любила кинематограф, вмуровывала себя в каждый кадр, жила потусторонней жизнью, пока не пришел Бенедикт. Кажется, тогда его звали мистер Бомонд, и Алисия не была его первой женой, может быть, какой-то тридцатой или какой-то еще, Алисию это не волновало, она больше не думала о прошлом, казалось, внутренняя жизнь не имеет предела, даже в разврате нельзя достичь конца, но теперь ощущается, что периферия близко, она скомбинировала тела во всех возможных вариантах, испробовала и выпила сок, количество цветов и комбинаций оказалось истощаемым, Бенедикт позволил ей убедиться в этом на собственном примере. «Ты будешь иметь все», сказал он и сказал правду, он был многодушен и никогда не имел повода лгать, «но когда-нибудь ты упадешь, Грета, и я отниму у тебя все; все перестанет принадлежать тебе, Я, мой Дом, мой Пес, все это исчезнет и растворится когда-нибудь, когда ты нарушишь нашу черту, наши правила, я не запрещаю тебе мыслить, поглощать, комбинировать, выплескивать наружу, но есть определенный свод правил, по которому мы живем. Мой Дом не умеет прощать, я отниму у тебя все, когда ты упадешь, твою внешность – потому что это МОЯ внешность, которую ты одолжила – мою жизнь, которую ты взяла, меня и моего пса, этот Дом, вся ты канешь втуне, как только нарушишь одно из правил. Мы будем играть с тобой, Грета, мы будем играть с тобой столько, сколько у тебя получится. Ты не можешь победить. Мы играем тысячелетия, разными жизнями, разными женщинами и мужчинами, не спрашивай кто мы, это не важно, я дам тебе все, если ты выйдешь за меня замуж», – сказал Бенедикт, именно это он сказал, когда Алисия спустилась с постамента, путаясь в своей мантии магистра, когда обняла маму, когда отец поцеловал ее в висок и прижал к груди ЕЕ диплом, будто собственное достояние, когда Алисия уже не могла думать, до того бархатная шапочка сдавила виски, когда она вышла в большой мир… кажется, иногда ей снились странные сны, что-то вроде Башни, которая растет на морском дне и вокруг которой водят хоровод страшные люди-змеи, наги или дети индуисткой Кали, и, вероятно, это было предчувствием Бомонда и его своры. Вечер под липами, Унтер ден Линден, когда ее бросил Боб, был теплым, медленно начиналась ночь, в соседних кофейнях мололи кофе, Алисия не могла ничего понять, никакие кинопремьеры не могли проникнуть в нее глубоко, она увязла, перестала различать цвета, отец развелся с матерью, почему-то он ушел к секретарше, и почему-то Алисия не злилась на него, она была спокойна и даже была на его свадьбе, он венчался, Алисия поздравила его и его новую жену, а потом вернулась к матери и сочувствовала ей, ощущение двоедушия не мучило Алисию, Алисию ничего не мучило, в тот вечер, когда она шла по Унтер ден Линден, ее не мучило даже расставание с Бобом, почему-то не было ничего, кроме прострации, безраздельной пустоты, был вечер, потом была ночь, потом было утро, прошлое и будущее почему-то скомкалось, а когда Алисия заснула, ей вновь мерещилась Башня и люди-змеи, то были теплые сны, после которых все тело не хочет просыпаться, разморено, расширены поры, влажная промежность, и кажется, что внутри живет болезнь, потому что буквально не можешь выпутаться из морока; а потом был еще этот сон, и еще, воспоминание о сестренке, которая раскачивается на качелях, о матери, которая гаснет посреди супружеской кровати, о самой этой кровати, душно пахнущей отцом, о ярких эротических вспышках, которые пронзают тело, когда думаешь об отце, о каких-то особых его проявлениях, вновь о Башне, о людях-змеях; ватное тело преследовало Алисию с мужчинами и не хотело отпускать, ей казалось, что она бредит или бредет по морскому дну, она кричала и притворялась, что чувствует, разыгрывала сценки, играла эмоции, она ощущала, что она – уже не она, а какая-то другая женщина, или куст или кошка, что-то инородное Алисии, уже не та Алисия в мантии магистра, и даже не та Алисия, которая была на отцовской свадьбе, будто было тысяча этих женщин и все они ютились в одном теле, но этому не было психологического термина, но это не шизофрения, нет, просто будто она быстро шагает по лестнице, или в примерочной кабинке меряет множество платьев, будто ничего и не меняется, но каждый последующий день – пусть и похож на предыдущий – уже совсем другая Алисия вылупляется из вчерашней Алисии, и это сны с Башней, сны с людьми-рыбами, она посещала отца или оставалась у матери, они не замечали никаких изменений, один был почему-то счастлив новой жизни, а другая почему-то несчастна, хотя и то и то было сухокожим и не имеющим никакого отношения к действительности. Кажется, они встретились вечером, или ночью, может даже, ближе к утру, может и так, мистер Бомонд (тогда его звали так) представился коллекционером ценностей, он вел большого ротвейлера и остановился в парке для чтения газеты, прямо под фонарем. Алисия подумала, что его выгнала жена или любовница, может быть, что-то другое, и подумала, что ищет насилия, не против остаться с этим Бомондом на сегодня-завтра-потом, пока не надоест, ни одному человеку не удавалось впутать Алисию в свои игры и свое поле, но она была не против этого человека и его собаки, она не желала этого, но и не противилась. «Мой Дом переезжает» сказал он, свет фонаря просвечивал тонкую кожу на его лице, Алисии показалось, что этот господин только претворяется человеком, а на самом деле больше похож на нага из ее снов, какая-то скользкость, какая-то чешуя была внутри него, змеиные движения и нескончаемая скука.

Грета испробовала все виды человеческой внешности, длинный нос, короткий нос, сутулость, красота, отрезанная после рака грудь, светлые волосы, лысый череп, гермафродитизм; сотни имен, человеческие годы скомкались, не оставив на ней складок, мама успела умереть, папа, его ребенок от новой жены, с которым Грета так и не познакомилась, прошлое и будущее существовало внутри Дома, ни прошлое ни будущее ничего не значило, Дом скорее выпивал эмоции, чем дарил их, хотя казалось совсем иначе, казалось будто что-то приобретается, Грете в убыток под множеством имен, в множестве тел, с тысячью выдуманных биографий. Годы они отсчитывали мимолетными увлечениями, цепочкой самообманов, Бенедикт начинал свою вечность с Иуды Искариота, Варфоломей с 1435 года, но он никогда не рассказывал деталей, Грета, по идее, отсчитала девяностый год с того дня, когда она встретила мужчину и его пса на лавочке в Берлине, а может и несколько больше или меньше, дьявольская сила умела скручивать годы в пружину, каждая спираль, каждый сгиб которой назывался болью и никак иначе. Были какие-то другие, кто приходил в Дом, какие-то друзья Бенедикта, они никогда не рассказывали своих историй, останавливались в комнатах для гостей, обставляя их по собственной фантазии, обычно они не показывали свои чудовищные лица, а претворялись людьми, все были вежливы по последней моде, изучившие тысячи моделей и этикетов, но никогда не обращались с Гретой, будто с ровней; мало кто продолжал охоту за смертными, всем бесконечно наскучили эти мягкие игрушки с ломкими душами, вся кровавая буффонада продолжала раскручиваться исключительно ради Греты, исключительно ради инерции, или самого Дома, который, может статься и так, работал на человеческой крови или человеческих криках.

Дамы обсуждают Сенеку, а еще шестую эклогу, бракосочетание со смертью на чердаке, девичник среди пыльных полок, Варфоломей ползает на четвереньках вокруг, очерчивая кровью сансару вокруг их сложенных в лотос ног, кто-то подзывает его к себе, он ластится, но дамы не гладят мертвую челюсть, мертвую кожу, оголенный собачьи ляжки. Иногда Грете требуются излишества, переборы в излишествах, протяженности, лесбийские оргии, расширенная оптика, глубокий и низменный ужас: закрыть глаза, когда какое-то инородное и лучше незнакомое тело изучает твои закоулки, может, светская дама, а может, Варфоломей, в поцелуях сквозь темноту не понять; кто-то всасывает в себя темноту, а затем выдувает ее, нити слюны, в Грету, кто-то небрежно целует промежность, кто-то сегодня Сапфо, кто-то Алкей, Грета переодевается в мужское платье, чтобы вступить в брак с невинной девушкой на чердаке; Варфоломей клеит ей усики а-ля Сальвадор, барочные туфли и шелковые шаровары… иногда излишества притупляют восприятие, иногда начинаются крики, иногда сама Грета начинает кричать, будто разум наполнен светом, и вот она, в свете софитов, распутничает в будничном аду, ад имеет формы, запахи, персоналии, тогда она особенно ярко видит Варфоломея, демона в шутовской наготе изувеченного человеческого тела, но не человека; когда Грета кричит, пес дергает носом и пьет ее страх, но отсюда нельзя сбежать; когда Варфоломей выпивает весь страх Греты, он вновь становится просто псом, а она просто аристократкой в чудном Доме, она снова мечтает о перепланировке, и Дом неукоснительно меняется вслед за ее мыслями, иногда его коридоры и катакомбы ломаются, лопаются с пронзительным звуком, какая-то жертва навсегда остается в комнате, а комната уже не существует, и человек бьется о пустоту, Грета уже перестроила Дом, Дом уже находится в Санкт-Петербурге, уже на Маврикии, уже белокожие и сухопарые немки (геморрой, у некоторых губы обезображены какой-то болезнью, с которой стыдно идти к врачу, иногда они не бреют ноги, а их мужьям все равно, они плодовиты, они не кричат под мужьями, но они плодовиты, они не кричат при родах и у них не бывает разрывов) меняются на балийских распутниц, Дом становится борделем где-нибудь на Сараваке или в Баджистане, тогда Грета на пару минут выдыхает, приобретая новые качества и свойства. Она уже Кали, уже Дурга, уже демоническое божество, которое коронуют ожерельем из человеческих ногтей, бусами из детских черепков, вручают нож, а ее Дом выстроен из досок затонувших кораблей или остатков древней дыбы, а может виселицы, она какая-нибудь Иччипакалотоль посреди Мексики, рыжекожие, будто ржавые, мужчины совокупляют ее на полу и осыпают перьями священных попугаев или дуют в ее честь сквозь засушенную рыбу-шар, обливают ей тело рисовой водкой, но очень быстро все это превращается в ничто. Когда она выглядывает в окно, видит очередной пейзаж, очередные схематично выстроенные линии, чужие горизонты и пустулезные души, какой-то мужчина застревает в какой-то женщине, Грета меняет имя, мужчин, любовниц, стили и почерки, прически, страны, гардеробы, пристрастия, орудия убийств, ласки и боль, все остальное, самое важное, сакральный центр, не поддается изменениям. Она обросла воспоминаниями, но нечего вспомнить, видимый лоск, как кожа, сходит от пары резкий ударов ножа, избирательная память вновь выхватывает: шапочка, мантия, Боб, фонарь, мужчина и пес, море, да, дальнейшее напоминает море, его трудно рассечь на отдельные волны, протуберанцы, белую слякоть и трупы медуз на пляже, отдельные рыбы и косяки, вот что остальное, годы спутаны в узел, шестая эклога, пятая буколика, семнадцатый мужчина, магия чисел дает нескончаемый набор вариантов, комбинации плоти подошли к концу в тот год, что ознаменован Гретой Гарбо, Гарбо катилась к закату, маячила очередная и безликая цель, наименование, подъезд, сигарета, детское тельце, ночь упала вниз, небо скрутило запястья, Бартоломей (он уже сменил имя) сказал «ты надоела нам, Грета, ты надоела нам…»

Как бы не выглядел Дом, внутри него оставалось что-то подобное сердцу, неизменяемый угол или стержень, эта комната не была похожа ни на что, и подходила лишь для того, что общно называется мессой. Из черного мрамора, украшенная цветами, несколькими метрами мужских кишок, пуповинкой мертворожденного и чего-то еще была сделана Черная Марта, или Черная Кали, или Черная Мадонна – имя не имеет значение – неведомое божество Дома, оно единственное знало ответ «да» или «нет», Бартоломей называл ее Эрешкигаль-Дасшагаль, небесная мышца. Она знала все ответы, жить или нет, но никогда не отвечала; вокруг нее собирались чудовища, Грета наблюдала, как они бьются и корчатся, зная, что даже им нужен какой-то нексус, чтобы обвинить его в пропасти, боготворить ради смысла, нужна была эта безжизненная Дасшагаль, статуя уродливой женщины, чтобы нарицать ее, коверкать, к чему-то стягивать всеобщую бессмысленность; они придумывали обряды и обращения, бились вокруг нее, оригинальный воздух окутывал Эрешкигаль, но она никогда не отвечала своим паломникам, она была всегда, она будет, она будто хранила заповеди Иного Народа, но Грета не могла понять, почему именно она, почему именно так и не иначе, почему она есть, почему нет ничего другого, черная королева тех, кто в фарсе инфернальной поволоки дурил смертных развратом и роскошью. Грета принимала участие в оргиях у ног статуи, теплый член Джеффи Невенмейера, рукой она задевала ногу Богини, колючий мраморный остов, и представляла Башню на морском дне, скользкое нечто внутри живота, как беременность или ВИЧ, нельзя сказать точно, а Дом менялся на глазах прямо во время этой вечности, семяиспускание, следующий, следующая, холодные пальцы оставались мрамором, менялись эпохи, выраженные кишками, и эти кишки обвивали шею Дасшагаль, будто знача бесконечность Грет, которых насиловали у массивного изваяния, бесконечность кругов – в этих бусах, браслетах, и тленность в черепках, пуповинках, в оргии, которая, как море, Грета распадалась на составляющие, Греты уже не было, но Грета была… холодная, как Дасшагаль, позабывшая свое истинное имя, прямо, как черное божество Иного Народа.

Поэту кажется, что он на дне, смотрит со дна, на каком-то кругу разврата – то ли система, то поэтичность именно Греты – и саможестокости, любая тварь становится поэтом, и хорошо, если она не пишет стихи; эта единственная интенция – быть поэтом, единственная закономерность – желать смотреть из самой глубины, и никогда не всплыть. Будто это следствие – лежать под ноги Дасшагаль – той причины, что Артюр Рембо встречает зеленоватого ангела французской базилики на Сен-Жермене.

Правило, правило и еще одно, и еще; все их помнит лишь только Богиня, мизинец Дасшагаль, обвисшие груди Дасшагаль… Грета в панике своих беспокойных снов, она кричит «Боб», она кричит другие имена, но не хочет быть ни с Бобом, ни с кем-то еще, ни с Барто…, ни с Бенедиктом, она прошла с первой ступени магистерской мантии сквозь горностаевые мантии к первым стадиям разврата, затем вторым стадиям разврата, от банального разврата – к боли, в неприкаянности и невиновности – к убийству, вначале одному, хорошо спланированному убийству – это был коммивояжер – затем череде, а потом к массовым казням, кровавому пиршеству руками Бенедикта и Варфоломея; Грета была наблюдателем, участником, жертвой. Она встретила своего будущего мужа в парке, и он сказал ей «я дам тебе все, и ты мне тоже, это полностью равноправный брак, богоподобное слияние, но я потеряю жену, а ты потеряешь все, если нарушишь правило, по которым живет Дом… мы подчиняемся только ему, великому и вечному Дому, я дам тебе вечную жизнь, вечную перемену, нескончаемость, а потом отниму нескончаемость, перемену, и оставлю лишь вечную жизнь, ты будешь вечно жить с ощущением утраты, как герой «Голема27» [27. Густав Майринк.], чья жизнь ощутила свою тщетность после потери, вечная жизнь с надрывом… стержень в сердечной мышце, ты будешь моей женой?», Грета вначале не поняла, приняла такие слова за голый романтизм, изысканность мысли мужчины и его пса, господин Бомонд изъяснялся тысячью наречиями, тысячью языками, Иуда Искариот и его колени, Бомонд объяснил ей, в чем суть нескончаемой игры Дома: год за годом и следом столетиями Дом выбирает женщину в свои хозяйки, и та будет править Домом, пока выполняет нехитрые правила. Около четырех тысяч правил. «Ты можешь их изучить, можешь запомнить, четыре тысячи абсурдных правил, не смотри на Пикассо, не чисти зубы или чисти зубы – каждый человеческий день божественная Дасшагаль выбирает одно из правил, теория случайных числе в действии, и только одно правило работает каждые сутки, никто не знает какое и ты не будешь знать какое, и если ты нарушишь его – ты выйдешь из Дома вон и никогда больше не найдешь Дом, никогда больше не услышишь о Нас, никогда не увидишь Нас… по теории вероятности, ты можешь выигрывать вечность, по теории вероятности – ты можешь проиграть уже завтра, ведь никто не знает, даже сама Дасшагаль, какое правило и когда вступает в силу, а когда перестает действовать, это просто теория вероятности, бросок кубика или, точнее, монеты, упадет ли она на ребро – никому неясно, и даже тебе, каждый день, как на лезвии, ты либо проигрываешь, либо нет, и пока ты хозяйка Дома – ты имеешь все, вечную жизнь, вечную молодость, чистоту безморальности, ты будешь хозяйкой Ада, пока не оступишься, будешь ли ты нашей женой?» и она сказала ему Да, откуда-то из памяти вырвался Боб, а потом последняя страница Джойса (то ли Улисса, то ли Финнегана), где она долго вспоминает, почему говорит Да, а потом говорит Да, и вот Грета тоже сказала Бомонду (или как его, может, Финнеган?) Да, потому что серость сковала мышцы, нервные узлы опутала слизь, Боб, отец, мачеха, мать, серые мышцы плавающее в серости мяса, сосуды, пропускающие сквозь сердце грязь, она сказала ему Да, как это сделала *** (черт ее вспомнит, и кому она, та, Джойсовская, сказала Да тоже не вспомнить, то ли Буйволу, Дьяволу, то ли Финнегану, а может, самому Джойсу?) и отдалась ему и его псу на лавке… а потом началось состояние, в котором она была то Гретой, то Мэрилин, то кем-то, то женщиной, то не совсем, Дом цвел барочностью, сапфизмами, Руссо и багряными гиацинтами, каждый день Дасшагаль выбирала одно правило из четырех тысяч, а Грета пыталась угадать какое именно, и прошло около девяти десятков человеческих лет, но и этому наступит конец. Не смотри на Пикассо… сегодня или завтра. Какое-то правило могло повторяться кругом четырнадцать суток или не выбираться никогда, выломай себе зуб, соврати девственницу, пробеги голышом по Флитт-стрит, какие-то правила были однозначны, и прогореть на них было невозможно (не было правила «смени простыни», но было «не меняй», и логичным было не менять никогда), и те, которые стояли друг напротив друга, образуя зеркальный коридор… иногда Грета забывалась и на лезвии бритвы, становилась Ирадингой в балийских деревнях, Екатериной в мужицких деревнях, нравственность – как серая слякоть, обволакивающая кости; наверное, каждая проходила стадии разврата (а может, и каждый, ведь неясно, принимал ли Бомонд женские формы, чтобы Выходить замуж, или же оставался в мужских, но Выходил замуж, или где-то в параллели существовал другой Дом, где молились мужскому божеству, а хозяином был мужчина… наверняка, было нечто такое, чтобы путать и мужчин), распада, убийства, а потом ее вечность обрывалось, когда она чистила зубы или случайно видела Пикассо, почти наверняка Они подтасовывали, хотя, может и нет, ведь какая разница путь одну лишь Греты триста столетий или триста девчонок по сто лет на каждую, какая к чертям разница, неясно, может и истинно, что только Дасшагаль знает «да» или «нет»… Грета просыпалась и просила мужа «оставь меня чистой!» и тот обнимал ее талию (а рядом был Варфоломей), начинал утро, кончал на ее зад и говорил Да, а Грета делала шаг в еще один день, она знала лишь то, что жизнь не имеет смысла, она знала лишь то, что каждое ее движение – по дороге к Концу – и ничего другого, и как вообще знать хоть что-то, когда Дом меняется по воле твоих желаний, когда Пес – это труп; когда муж – это что-то, имеющее тысячи лиц, когда ты – бесформенное мясо, облепившее кости; когда жизнь лежит в ногах Дасшагаль, когда девственницы говорят тебе Да, и ты делаешь с ними свою волю, когда все пребывает в кошмаре и безраздельности, когда каждый день – все обрывается или не обрывается – страшные сны, утонувшие поэты (Георг Гейм?) и знание, что однажды лицо черной богини посмотрит в твое лицо и ответит Да на вечный вопрос, когда-нибудь она скажет Да, когда-нибудь все говорит Да, так тело уступает смерти, Да, она когда-нибудь скажет Да, но Грета этого не боится, потому что она уже не Грета, век Гарбо подошел к концу, начинается другая эпоха, которой тоже – Да – наступит конец, и будет что-то еще в безграничном Доме. За окном были слизистые облака, вновь Париж, она проснулась в Ионе Евы Грин, ворвалась в это новое сквозь «Мечтателей», Бартоломей сбрил старую кожу со своего лица и надел новую, Варфоломей остался при старом имени и старых шрамов, Ева проснулась от того, что хлопнула дверь, Варфоломей вышел на улицу искать себе женщину, Ева проснулась и не знала, какое сегодня число, она увидела, что постель пуста, ее будто пронзило, что сегодня Дасшагаль сказала Да, может быть, это минута правила № 4000 – не просыпайся – а потом поняла, что нет, она все еще внутри Дома, и эта победа на ее языке была, как полное поражение… все повторится вновь, каждую минуту она почему-то ждала и радовалась Концу, но Конца не было, вечность и вечность бесконечных Нет продолжала разворачивать кольца, хлопнула дверь, Варфоломей вернулся с прогулки, Бартоломей в новом лице зашел в спальню, Ева попросила его «оставь меня чистой!» и он ничего не ответил ей, еще один слизистый день. В сердце будто вставлен стальной стержень. Вращается. И вращает вслед за собой все остальное: сердце, декорации, Еву, особенно, Еву. Он кончил на ее зад и сказал Да, началось новое утро, с рождением Ева, и она начала вживаться в это новое имя и новое тело, изучать ногами обновленный за годы отсутствия Париж, новые туфли, стрижка, безграничный клубок темноты застрял где-то в клапане сердца, с рождением Ева, она надела свежее платье и вышла на улицу, чтобы увидеть – как сегодня выглядит Дом, его фасад, его плоть, какого цвета его не знающие времени стены.

 

 

Читайте также:
Проклятый Герой. Каин
Проклятый Герой. Каин
Код меланхолии 1979
Код меланхолии 1979
Эстетика метамодернизма
Эстетика метамодернизма