30.01.2020
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым
Нежность к мертвым
Предисловие:
Нежность к мертвым — это роман, который отличается от многих других тем, что его можно читать с любого места. Организованные по образу древа Сфирот главы, как локации с мрачным сеттингом, ведут друг в друга. Можно идти в любую сторону, исследовать этот мир, прокачивая свою резистентность. Ведь этот мир состоит из гнилых домов, темных переживаний и мучительных сцен, которые при этом сохраняют викторианскую тоску по средневековью. Книга о том, как можно сохранять человечность, даже когда ты уже мертв, поэтому роман не для всех.

Страница:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


 

Denn die Todten reiten schnell*

 

 

St. Jacob Blöm, connu au dix-neuvième siècle (ici – en 1856) sous le nom de Théophile Gautier. On y met sa photo pour que le lecteur bien-aimé ne fasse  fonctionner sa fantaisie.

 

*Условно – «Мертвые скачут быстро…» [нем.]

 


 

Предисловие

Сцена низкая, везде и всюду разбросаны книги, должно быть очень много книг, и герои, не задействованные в сцене, листают их и откидывают обратно, горы книг должны напоминать мусорные свалки, а еще лучше и более устрашающе – ворохи трупов в концлагерях; книги должны быть антигероем повествования; где не указано обратного, герои бормочут всякую чепуху, зачитывают прочитанное или озвучивают что-нибудь неясное, но, вероятно, очень умное. В каждой сцене герои прибывают и прибывают, умерших оттаскивают к книгам, время от времени герои начинают щупать мертвецов, не отличая их мертвые фрагменты, манжеты, подолы и пр. от книжной белиберды; музыку играют с завязанными глазами, как у Кубрика, неясно почему, но это – здорово; в воздухе шум, и ощущение от спектакля такое, что зрителю вовсе неясно, зачем он его посетил.

 


 

Она вспоминает, что у него были обломаны ногти, она не могла в него влюбиться. Там, в кафетерии, где официантка Розенберга, какая-то ветошная, постоянно задевает крупным бедром столики, там по пятницам играет приятная музыка, намного лучше, чем во многих других местах, играют Листа, играют Шенберга, играют Шумана, играют «Времена года» (и тогда кто-нибудь щелкает пальцами, чтобы выключили это расцелованное массовым вкусом), играют Le Mort de’Monteverdi, играют с девочками и девочками этих девочек, своими крупными руками на хитином укутанных ножках играют Листа, играют Шенберга, играют Шумана, играют конец зимы, и самое время впустить свои соки в плодородные почвы, пора засеять пустошь, время сыграть в садовника, окучить зеленые лужайки ее выкрашенной в ядреные цвета дырки… там -она может это вспомнить – все произошло, или только началось, но дало продолжение. У него были обломанные ногти, но вид презентабельный; конечно, он не получал Нобелевской, но глаза и общее положение были такими, и он не стремился все закончить здесь и сейчас, руки его лежат под столом и не хотят субтерры. Он попросил ее рассказать о себе, она знает, что большинство спотыкается во время ответа и кокетливо отводят глаза; она знает, что люди думают о других людях лучше, чем надо, они думают, что их мысли читают, их девственные резюме просматривают работодатели и видят гораздо больше, чем есть; а еще на этот вопрос принято выдвигать вперед списки и перечни, лучше заранее составленные, каллиграфическим почерком 1, она все это знает, как и все прочие знают, как именно протекают глупые знакомства, которые завершаются, конечно, сексом, иногда множественным, хорошим, плохим, отказом в сексе, но все же – сексом! Все это знают: каких художников следует назвать, каких режиссеров и авторов следует любить, какие книги выражают согласие, какие отказ, они все знают, она даже видела несколько статей на тему – «Моя современность: краткий пересказ фильмов, участвующих в Каннах, наиболее популярные мнения о них, варианты ответов – понравилось тебе или нет?», она видела в магазине карточки с короткими брифингами современности (с одной стороны вилка для мяса, на другой – для устриц, перепутать невозможно), похожи на игры для переводчиков. Этикет, эпиляция, флагелляция и теория струн/игр/множеств за тринадцать минут, зарегистрируйся и отправь свое желание на короткий номер из четырех цифр. Она видела списки несуществующий слов и понятий, похожих звуком и составом на умные, но заезженные и уже негодные слова вроде «экзистенция», «фрактал», «дегуманизация», современная кокотка любит дефимбенцию, презирает скрипки, но любит струны Мартена, потому как они возбуждают ее хейоз и действуют, как ударная доза дафибрилина. Нельзя быть бисексуалкой, но нужно – пробовавшей и утвердившейся. Не следует верить в теорию эволюции, точнее – «это слишком сложно, тут много нюансов, но, конечно, это животрепещет для меня», это так же жизненно и важно, как – побрить или пусть пушится? Быть в жиле современности – это быть фрактально расширенной, практикующей ментальное мандалини и читать йога-суки, быть химутвержденной, но застенчивой, ассоциировать собаку с ананасом, и чтобы анальный оргазм вызывал ностальгию по временам лютой пейотозависимости. Она не могла его полюбить, но возбуждалась изломанным изгибом ногтей, ей нравятся мужчины, которые грызут ногти, в этом что-то есть.

 


1. Мои любимые фильмы», «мои любимые книги», «мои любимые художники», «IQ по тесту Айзека (заверенный сертификат, если не сложно)», «мои любимые режиссеры», «три диплома о высшем образовании», «объяснительная записка, почему эти дипломы не получены с отличием», «интимная запись о получении диплома: что я почувствовала, когда ректор поцеловал меня в щеку», «мой счет в банке», «причина выбора этого или другого банка»… более поэтичные хотят «мой любимый цвет», «кошка или собака?», «столешница или кунилингус?», «мои сны за последнюю декаду», «разложенный анализ моих сновидений за последнюю декаду по системе Фрейда и Юнга», «уточнение на полях – какая из систем мне ближе и почему?», «какой я вижу себя через пять лет», «десять», «пятнадцать», «двадцать пять», «на свою серебряную свадьбу я хочу…


 

Она говорит: я хочу пить кровь из золотой чашки. Кровь черная, как ночь. Но золотая чашка. Не какая-либо дешевка. И в этом не должно быть никакой ассоциации, никакой параллели с неделями высокой моды и той выставкой, где вместо картин – корзины с человеческим мясом. На самом деле это обычное желание – пить чью-то жизнь из дорогой посудины. В этом не нужно быть оригинальным, кровь в золотой чашке позволила бы моим формам слиться с содержимым, это бы мне полностью подошло. Я рождена, чтобы пить кровь из золотой чашки. Еще мне нравится вращать ключ в замке, я хотела бы такую дверь, в которой можно крутить до бесконечности, но только не туда-сюда, а в одну сторону, чтобы не чувствовать тщетность. Я хотела бы посещать оперу, где кастраты не только поют, но кастрацию проводят прямо перед моими глазами, а потом пусть поют. Я не ищу удовольствия, я хотела бы коллекционировать объекты порнографии, но не заниматься ей, огромная коллекция – все существующие в природе фильмы на моей полке, книги, доверчивые дилдо, девочки в голубых платьях и жемчужных сережках, чтобы они прислуживали мне, да, подносили чашки, золотые чашки с черной, как ночь, кровью, пусть цедят кровь в момент кастрации, прямо на сцене, пусть ничто не пропадет даром. И он ей тогда сказал – станешь моей женой, и получишь все это. Прямо все? Да, именно так, и никаких метафор. Ты согласна? Я согласна. Нет, ты должна точно знать, о чем говоришь, ты должна быть уверена, что согласна. Я согласна. Хорошо, и ты разведешься, если я обману тебя, если девочки в голубых платьях не будут подавать тебе кровь в золотых чашках, если этими руками, в которых золотые чашки, они лично не надоят кастратов… и ты будешь крутить ключ в бесконечном замке, ты согласна? Я согласна, и я хочу начать с Розенберги, видишь – вот она, похожа на брауни из старых сказок, я хочу, чтобы она совершила счастливое самоубийство, я хочу, чтобы она была одета в последнюю коллекцию Шанель – от и до – и чтобы она совершила у нас на глазах самоубийство, но без принуждения, она должна быть счастлива, она должна умереть от эйфории. И тогда он щелкнул пальцами, как обычно здесь щелкают, чтобы музыка изменилась, – «Розенберга!»

…задевая крупным бедром столики и разглядывая кокотку с яркими ресницами, и разглядывая ее странного кавалера (волосы растут даже на шее), официантка спрашивает в чем дело, и ей объясняют. Она вопросительно смотрит на них, затем кивает и говорит «понятно, при хорошей зарплате, такое можно… мне, пожалуй, нужно подсесть к вам и рассказать о себе, чтобы вы действительно поняли, что я согласна, и раз так, я отодвигаю стул от стола, я сажусь на этот стул и рассказываю вам свою историю, я ведь слышала, что важная часть любого драматургического акта – биография, и как только не изгаляются, чтобы рассказать свою последовательность незнакомцам, но я не буду изгаляться, а просто возьму и начну рассказывать, а после вы решите, хотите ли нанять меня в самоубийцы. Но я хочу предупредить, что я беру дорого, хотя бы потому, что самоубийцам не нужны деньги. Я родилась и чахла. До того, как стать официанткой, то есть принять свое содержимое самоубийцы, я жила дешевой жизнью танцовщицы. Мне хотелось плясать, как все остальные пляшут, те же самые танцы, те же самые движения, так же привлекать взгляды мужчин и женщин, отталкивать их жадные руки, я хотел танцевать, чтобы наполнить эти потерявшие-себя-танцы новым содержимым… я почему-то думала, что никто и никогда не танцевал так, как танцую я, и никто не вкладывал подобные нюансы и тонкости, но на самом деле я ошибалась. Как бы хорошо это ни было – меня зацеловывали от восторга так, чтобы все лицо раздувалось, как от аллергии – все существовало до меня, я лишь протягивала эту старую традицию в настоящее, но на самом деле не делала ничего. Танцевать оказалось тщетно; в общем, как и все остальное, но если других это устраивает, я была не из тех, кто готовы повторять заученное тысячелетиями, позволять своей плоти ползти вдоль выученного наизусть экватора. Поэтому я ушла в официантки. Это было более честно, но при этом все осталось таким же, как на сцене. Я повторяю чью-то жизнь, и меня так же щиплют за задницу, меня не называют Кармен, но называют Раздвигайножки, но, в общем, ничего не подлежит перемене; и поэтому я готова наняться к вам самоубийцей, хотя бы потому, что не думаю, будто могу быть счастливой, а потому – не смогу убить себя. Да, мне не хотелось бы убивать себя, потому что тысячи тысяч в квадратах, в бесчисленных степенях, уже убивали себя по всем существующим причинам, и поэтому мне бы не хотелось… я бы совершила открытие, если оно возможно, но в невозможности я предпочитаю тихое существование. Но я согласна. Я всегда легка на спор. Я танцевала так, будто хотела призвать дьявола, била чечетку по самому его черепу. Я хотела бы играть при Дворе Вечности, но не сложилось, но теперь я готова играть Самоубийцу в вашем театре…», ее перебивают, что здесь не театр, и Розенберга отвечает, что, конечно, не театр, но все же театр, «…при разрушении драматургии, мы так акцентируемся на разрушении и, значит, на объекте разрушения, то есть драматургии, что, получается НЕтеатр оказывается театром, но я готова разрушать. Пусть деталь станет более важной, чем фабула. Пусть мелочь окажется невостребованной. Пусть будет только результат, но этот результат будет непонятен зрителю. Даже отсутствие зрителя – этакая антитеза нормального театра – делает существование подобным ему. Непонятность же – тоже высказывание. А раз наши тела, поры, голоса и конечности не могут молчать, пусть рассказывают что-то важное… например, я, как самоубийца, могу рассказывать вам о самых значимых для меня вещах – доить кровь и рассказывать – о платьях, каблуках, о стуке чечетки, о бусах, камеях, боа и беретах», и когда эти трое покидают кафетерий, и на последок Розенберга кричит «Идите все в чертову задницу!», садятся в автомобиль и едут в неизвестном направлении, чтобы подыскать место для оперного зала с кастратами, Розенберга решает рассказать о Дворе Вечности, просто потому, что это милая ее сердцу деталь сложной жизненной конструкции (а почему бы и не рассказать, покуда все эти модные вещички сами собой выискивают подходящие дома, оценивают и прокладывают к ним дорогу?): «…приехали за полночь, вагончики выкрашены красным, все дети в восторге, красивые актеры в нашем маленьком городе(!), мальчишки разглядывают музыкантов, те из этих мальчишек, кто уже ощутил в себе неладное, понимает, что это его единственный шанс попробовать – ведь всем ясно, что эти флейтисты, эти с контрабасами, эти с дудками и эти с гитарами – педерасты; а между нашими мальчишками если и случались междусобойчики, то это отнюдь не похоже на идеалы педерастичной любви, а тут эти ухоженные музыканты… в общем все только и ждали, когда же труппа Двора Вечности развернется и устроит свое шоу, а потом оно началось, а потом оно закончилось, всем нам только и остается, что вспоминать об этом и сомневаться – было ли? И к тому же, совсем неясно зачем вообще необходимо прошлое, зачем заполнять свое существование каким-то фактами, если потом ты уже не сможешь различить вымысел и фантазию, а если и сможешь – то и в этом не будет ничего, ведь от этих картинок в голове на сердце все так же чопорно… но все же это было красиво, настоящий театр. Комната задрапирована красным шелком, под потолком огромное количество звериных трупов, еще свежих, раскачиваются на ветру, вот уж восхитительный музыкальный инструмент – мясницкие крючья! – музыканты выстроились у задней стены, девки спереди, девки начинают танцевать под музыку, нижнего белья нет, все всем видно, все всем нравится, музыка поднимается, падает, вновь набирает темп, зрители только о сексе уже и думают, а зачем же еще музыка(?), и вот в самом конце на последнем издыхании скрипки, с трупов над нашими головами сорвалась кожа – видимо, какой-то секретный механизм – и кровь полилась на публику, а тут последние ноты скрипки, и по душе как резанет от неожиданности, и я помню, как вытирала лицо от крови, и мне казалось, что я будто вырвана из города и где-то потеряна, у меня рана в душе от этой потерянности, а как же мама, папа и мой никчемный прыщавый брат(!), а потом глаза открылись, и я снова нашла себя в толпе, в красной комнате, драпированный шелком, вот так, вот так… и снова ни мама, ни папа не радовали меня своим существованием, но меньше всего радовал мой скрытый за прыщами брат, а потом труппа уехала. В нашем городе сифилиса никогда не было, а тут появился, потек по мальчишкам, и я вот думаю – было ли у них с музыкантами или это болезнь с кроличьей кровью в глаза попала(?), уж и не знаю…», ее перебивает мужчина с обломанными ногтями, сообщая, что приехали, вот это место будет театром, вот этот странный полусломанный дом, который, говорят, был построен богатым шизофреником, и является своей планировкой точной копией его шизофренического рассудка, то есть в этом доме – есть лакуны, бездны, уводящие к центру земли, комнаты существуют в трех или четырех ипостасях, ночные кошмары спят в простынях, а в кирпичную кладку нужно колоть успокоительные, чтобы стены не придушили посетителей. Розенберга сообщает, что была здесь в пору своей карьеры, мол, здесь действительно очень хороший – по меркам шизофреника – зал, и в свое время за вход платили не деньгами, а требовалось принести с собой бродячего пса, псов оставляли в прихожей, и лакей уводил их в подвал… едва ли, говорит Розенберга, все ограничивалось какой-либо скучной зоофилией или убийством – все должно быть гораздо более занятно, и это совершенно очевидно, что не найти более подходящего здания для неокастратов и девочек в голубом. Все выходят из машины и оглядывают этот дом. Кажется, он в грюндерском стиле, хотя это совсем не факт, вокруг окон изображены огромные спирали, и стекла – как центральная линза, нексус скручивающихся прямых, то ли глаза, то ли – глазные впадины, – дом печален, но при этом остервенело хочет вновь наполнить себя шумом, ведь ему помнится, какие вечера полыхали внутри, какие вечера и какие странные ночи… столь абсурдные сочетания плоти дом не наблюдал ни в одном фильме и ни в одной книге, и именно потому, что эти абсурдные сочетания происходили внутри него каждую ночь – дом не мог отыскать острых или новых ощущений ни в кинематографе, ни в книгах. То есть – этот дом был пресыщен так же, как любая четырнадцатилетняя школьница наших дней.

«Внутри все отделаем так, как тебе захочется, сегодня же пущу объявление о поиске девочек, и пусть ателье начнут шить голубенькие платья, а сейчас войдем внутрь и посмотрим сцену. И если этот дом так уж любит собак, как говорит наша самоубийца, давайте найдем собаку», все расходятся в разные стороны, чтобы искать собаку, а это, представьте, не так и легко на современной улице: собаки уложены рядами и ломтиками в мясных магазин, собачьи задницы целуют домохозяйки в порыве религиозного чувства, собак в припадках любви душат несовершеннолетние догофилы. Но Розенберге везет, и все хвалят, мол, какая прекрасная суицидница, какой хороший выбор мы сделали. Она ведет послушную и большую собаку, у собаки в глазах отчаяние, но при этом и понимание, что лучше уж войти в этот дом и будь, что будет, чем продолжать то, что продолжалось уже шесть лет от самого рождения – улицы надоели лапам; люди надоели глазам; запахи надорвали слизистую; смердеж обрубил провода. У Розенберги руки пахнут мужиками и пивом, но пусть ведет, куда скажет, лучше уж на собачий эшафот, улечься в Собачью Деву, пусть сомкнутся клыкастые створки, свернуться клубочком, пусть наступит вечная ночь.

 

Акт I.

Девы Голода.

 

подруга приехала…
из стран эболы нарцисса и женского гриппа
чтобы сказать тебе Лорелею мертвым читать
текущим вдоль Днепра где холод его нам на плечи
в России – которая нам с фотографий —
детям под дегтем октябрьской мутной воды —
шумом своих пустот дребезжит в распоротой вене

к сорока и к шестидесяти
представляя нацболов умерших и взмокшие раны
на локтях на коленях вдоль линии ребер и чучела
человеческих самок кричавших о полночь о полночь о ребра
граненых стаканов нашей страны
влюбленной в свое – окаянное "завтра"
не встречать целоваться прощаться чеканить
твой твит "потеряла ребенка" и сотни ретвитов
и выломать 
шумящее у тебя в дхарме

подруга приехала
фиеста красное зарево алые вторники
чтобы "я вышла замуж, но не сейчас" и не за меня
чтобы мне Лорелею напомнить на потных моих ладонях
запонках 
станцевать ее – вдоль всего, что прячет мой стыд
ты мой некрософокл мой дёблин моего дублина центральная
потаскулица
днепром течет мое время как нерестом крови запястье
и сам факт рождение – сиквел первопогибели
где мельницы рукава висельника кажутся горизонтальной линией

ее женская тайна – офшорная зона – в полдень
жарко я наблюдаю с моста и солнце
напоминает лесбийское порно, где девочка топит – плюшевого медвежонка
— ее женская тайна – выпускает язык и впускает
как карстовую воронку – ее заполняет ветер, огромный член Фавна,
фонарь на Невском и звездный свет,
ей кажется, что она
сложнее любых похорон – и похорон Финнегана

здравствуй я целую твои щеки и ты – твои щеки
останутся встречать старость, приехала, чтобы "ты никого никогда не встретишь"
чтобы быть при мне – моей первой единственной женщиной
как в наших собаках мы видим – смерть нашей первой собаки
"когда ты смотришь под юбки бабам, ты видишь мое лицо"
смерть – это оправданно
событий змей вклейки газет детских моих фотографий
первое семя и встреча дождь сквозь рассвет стынет закатом
помнишь тот Днепр

где смерть – это нормально?

 

1. Ом – священный слог ее смерти

 

В первом действии, где обычно мы можем наблюдать героя за каким-либо занятием, – чем-нибудь странным, чтобы сразу можно было сказать, будто это какой-то «герой», чем-то отличный от иных, пусть даже фактурой и действием, – на этот раз полная и зияющая тишина. Обрыв. Но есть немного зеленоватый свет из-под плафонов вокзала, будто бы завезенный из Индии, из Индонезии, откуда-то, что может в уме быть похожим на эту мрачную зелень… под ветром плафоны раскачиваются и освещают перрон, на котором множество тех, кто мог бы быть героем повествования, остросюжетной повести; она – глаза и волосы какого-то цвета, прямой/с горбинкой нос, походка (какая-то классификация этой походки) – покидает вокзал с недовольным видом, видимо, не дождавшись, не встретившись с каким-то идеальным исходом, в темноту за стенами вокзала, когда на коже еще ощущения или даже аллергия от казенного белья, когда в голове шум цыганской свадьбы из соседнего вагона, или еврейской свадьбы, когда все тело будто инородно ступает по темной улице, что-то должно с тобой случится. Или старик, поднимает лицо к лампам, ощущает от них тепло, будто Ее любовь с того света, глядящая на него сверху вниз своим сияющим ликом в обрамлении зеленоватых теней. А вообще-то О.М. читает книгу, на обложке женщина посреди темноты, но видно, что темноту пририсовали или наложили поверх силуэта, тени неправильные, а внутри про мужчину, который смотрит вверх… О.М. смотрит вверх, не на лампы, но поверх книги; в детстве она часто повторяла описанные движения, чтобы как можно глубже поверить автору, но сейчас она не может ему поверить, поднимает глаза, пространство вокруг нее ненастоящее, какое-то наложенное на силуэт О.М. извне, из сочащегося светом поезда выходят люди, или их выталкивает наружу этот свет, еще заспанных с ощущением тела, как не принадлежащего им, или О.М. видит эти тела такими скомканными со злобой, что они – не Т.В; Тимура Викторовича все еще нет на перроне, хотя уже почти все высыпали наружу, Тимур Викторович появляется лишь тогда – из этого железного брюха, когда О.М. возвращается к книге, где мужчина поднимает глаза к небу в поисках умершей жены, и не может видеть Тимура, и Тимур Викторович направляется к ней… наверное, они обнимаются и все прочее, что может происходить при встречах, под руку к выходу с перрона, где темнота немного разбавлена фонарями, и где Тимур говорит, протягивая ей платок, что это платок куплен в Барганкасе, и где она говорит «спасибо», и думает, что, наверное, выскальзывая наружу виделась кому-то девушкой очередной истории, что выходит под руку в темноту столичной улицы с этим восточным платком, что кто-то мог подумать, будто так все и начинается, какая-либо история, но О.М. знала, что все заканчивается, она сказала Тимуру «все заканчивается…», и он ответил «да», подумав, что она имеет ввиду «все тленно», и О.М. добавила «у нас, у нас все заканчивается», и там, в темноте, Тимур отвечает, что «нет», О.М. убирает книгу про мужчину и женщину в сумку, где уже лежит платок, зная, что не дочитает и что в следующий раз будет плакать, увидев этот платок. Ей даже кажется, что они с Тимуром нарисованы на баннере, что они рекламируют платки, книгу и завершения, что ничего не происходит, что с каждым шагом, который можно услышать и ощутить, ничего не меняется, кроме старения клеток, кроме смерти клеток, кроме того, что раз в семь лет организм полностью заменяет свой состав и всегда непонятно, на каком этапе этого изменения ты находишься именно Сегодня… и вот, он говорит ей, что жизнь Франциска, Франциска какого-то началась на плантации опия, а еще его отец держал маковые поля, и когда Франциск выходил из дома, ему виделись эти маковые поля, как огромное обезображенное тело или тело с огромной раной, к чему бы это не было сказано, Тимур начал это так: «…сын торговца опия», – и О.М. посмотрела на Тимура, пытаясь вспомнить все эти домашние заготовки, но не смогла; и не смогла даже вспомнить, в чем заключается их с Тимуром история, в чем ее таинственная суть, кроме виднеющихся над водой коралловых мелочей о том, что она ждала, а он не приехал… ничего не было видно, словно вода поднялась этой ночью и заставила людей забыть, что когда-то на месте этого моря существовала их деревня; так вышло, будто море имеет силу внушать забвение в сердца своих жертв; и вот, перед тем, как задохнуться, моряки не вспоминают своих новорожденных сыновей, потому что море лишило их памяти. Ведь он уже приехал, и одним этим вся та боль, когда он не приезжал, как бы разом должна была исчерпаться, но нет. Что-то еще оставалось под этой темной поверхностью. Она спросила его, кто такой Франциск. Он ответил, что познакомился с ним. Познакомился там, где трахался с Богом, и она поняла, что все уже потеряно; слишком большой уровень темных вод; по каким-то иным обрывкам она поняла, что в Индии он крутил горячий роман с героином, что продолжает крутить, что в знак «извини» привез дешевый платок, 20% шелка, иногда темные воды поднимаются так высоко, что затопляют даже маяки, иногда происходит так, что корабли разбиваются о мели, и эти корабли тоже не знают «почему», и ничего иного не знают, кроме факта, что в брюхо впилось какое-то морское порождение, и что вода заполнила собой полости, что вода поднимается, что спасение невозможно; и моряки не думают «почему», им в этом нет никакой нужды; О.М. вспомнила сияющие лица ламп в волосах зеленых абажуров.

В первом действии, где обычно знакомятся с героем, была пустота, зияние, пробел, вместо этого действия можно было поместить микрофотографии кластера раковых клеток молочной железы или простаты; карты, где мастями выступают легочные, психиатрические, передающиеся воздушно-капельным путем и сексуальной сферы болезни, – вот о чем я мечтаю. Игра в дурака, где проигравший приобретает весь букет оставшихся в его руках карт; такие карты имел при себе Франциск, но, конечно, никто, с кем он играл, не знал об этом чудесном способе заражения: шанкр, сияющий туз шанкров, когда ты держишь его в руках, то хочется интуитивно отодвинуться от черноты его власти; двойка высыпаний может оставить свой волшебный след на пальцах и проникнуть в кожу твоей жены, когда вечером ты прижмешь ее ляжки к себе поближе и начнешь гладить их так, будто втираешь в эпидермис заразу и пожелания скорой гибели; Франциск имел подобную колоду карт, думаю, он нарисовал ее сам в возрасте четырнадцати или пятнадцати лет, в том же возрасте, когда отец начал учить его выращивать мак и опий.

Первый свой опыт духовно-фрактального расширения Франциск испытал в шестнадцать, отца не было дома; Тимур в семнадцать под чьим-то чутким надзором. Рассказать об этом, как и просто рассказать о Франциске почти невозможно, ни одного человеческого времени/склонения/нарративного содержимого глаголов не может хватить, – виной этому О.М., ее яркая нонконформистская картина мира, леденящая, похожая на ритм океанических волн, населяющих эти волны косяков потусторонних существ, похожая на стук обода колеса о выщербленные дороги Бреста; О.М. всем рассказывает, что часть ее жизни прошла в Бресте с тетей Зусей, эта часть ее жизнь подвергается фантазии и деформации, но неизменно брестский отрезок – самое яркое пятно ее жизни, пусть даже и выдуманный от и до. Ее Брест – это совершенно особый Брест, она выбрала именно этот город по созвучию, по каким-то ассоциациям с Голгофой, ведь каждый звук в этом Б-Р-Е-С-Т напоминает отвратительно гавкающую толпу, потную толпу, каждый звук в этом Б-Р-Е-С-Т напоминает крестный путь, а значит небо над Брестом, как Туринская плащаница. Четыре полдня подряд О.М. рассказывала мне про свой Брест, ей было двенадцать, когда они с Зусей переехали в еврейский квартал, О.М. была еще маленькой девочкой и ничего ДО Бреста не повлияло на нее, а значит, лишь выдуманный Брест сформировал О.М., ее странную картину миру. Сама О.М. – красивое, немного духовно растрепанное чудовище, содержащее в аквариуме лесбийскую парочку черных вдов; она существует в цикле радостного упадка и восторженного кошмара, одним из которых, если не главным, можно назвать Тимура. О.М. личной волей выбрала его Любовью, личной волей назначила своим надзирателем по крестному пути, сидя на моей кухне она вновь рассказывала про Брест, представляя его разветвленные улицы конечностями древа своего семейства; про то, что никогда не будет иметь детей; про Т., и, достав из кармана связку ключей, показала насколько все это серьезно. Было три часа ночи, ущербная луна была в небе, О.М. сидела на стуле, на большом пальце правой ноги был пластырь, на ладони ее – связка ключей. Она сказала, что Тимур не вернул Ключ-от-ее-сердца, который она ему отдала. Существующие в воображаемых брестах все же скованы какими-то суевериями, сутолочность и субстантивность которых не могут не существовать объективно в таких, как О.М., когда-то она нашла ключ и сделала его дубликат, и с тех пор свято верила, что этот ключ, который не подходит ни к одной известной ей двери – это ключ-от-ее-сердца. Она проверяла его в ночном странствии по Москве, подбегая к каждой двери и пытаясь отпереть ее, с каждой попыткой все более убеждаясь, что этот ключ лишь своей формой – ключ, на самом же деле за его объективными очертаниями находится что-то иное. К примеру, Ключ-от-ее-сердца. Тот, кому она подарит его, будет вечно иметь над душой О.М. незыблемую власть. Тимур не вернул его, пусть даже все сошло на нет, он был в Бомбее, он рассказывал о Франциске; но не вернул ей ключ, то ли потому, что еще имел какие-то планы, то ли просто забыл после того, как имел секс с Богом; там, в Бомбее или в безлюдной Индии; О.М. любила сказки Киплинга, те, где солдаты видят призраков, где ночь напоминает хитон, сброшенный с плеч Кали; она сказала, что тоже хочет отправиться в Индию, когда будет готова. Когда будет готова отдать свою жизнь; ведь в Индию, настоящую, секретную Индию, нельзя отправляться иначе, кроме как – или я получаю Индию или смерть – все остальное конформистское путешествие в паланкине. Там, около Бреста почему-то был океан, О.М. с Зусей часто сидели на каменном пляже, а вокруг были крабы, там О.М. переняла этот ритм жизни, словно певучие волны, словно сладкая смерть, бьющаяся о берег жизни сильнее и сильнее, отгрызающая его пляже, его отмели, людские деревни и разрывая рыболовные сети. Зуся меняла очертания и характеры, она была, как шум этой волны, как бесконечный символ той личностной сути О.М., символом которой и доступом В КОТОРУЮ был Ключ-от-ее-сердца, и как бы это ни звучало, закон этот властвовал над О.М., на ее страной говорящих крабов с красиво-матовой кожей и лицами блаженных бодхисаттв 2, имманентно и строго.

 


2. Однажды Франциск спросил монаха, который проезжал мимо, «правильно ли я понимаю, что всякая мысль отдаляет меня от понимания; что выражая это словом, фигурой и буквами, я отдаляюсь от общего, чтобы понять частное так, словно одним стихотворением пытаюсь объяснить поэзию?», и монах пожал плечами; это был какой-то не такой монах, какого хотел видеть Франциск; он уже придумал для себя концепцию монахов, какими они должны быть по его разумению, концепцию религии и когда узнавал о чьей-то религиозности, выхватывал те части, которые можно было протянуть к своей концепции смазанного бытия, а остальное называл ересью; он уже знал тот удивительный ритм, в дельте которого должна бы виться поэзии, и осушал всякое иное русло, обезвоживал иные реки. Франциск познакомил Тимура с концепцией смазанного бытия, содержимое которое можно было продемонстрировать хрустом костей или утренней тошнотой.


 

О.М. всегда казалось, что складная и конструктивная картина скрывает под собой пенящийся и непознаваемых страх; она никогда не видела океана, но нарисовала его рядом с Брестом, чтобы в шуме этих выдуманных волн приучить себя не бояться. Настоящее и сумрачное существует под человеческими иллюзиями о безопасности, как дремлет глубина под прогулочными яхтами; глубоко под пятнами нефти, что просты, как сумма углов треугольника, скрывается что-то иное, ветвится и движется под поверхностью нашей кожи; но оно, это смазанное бытие может представать понятным под иным углом зрения; тем, где сумма углов треугольника – неясна. Единственный верный взгляд на смазанное бытие – это сомнение и допущение всякого; отсутствие критики и соизмерения, доступ к созерцанию необъяснимого. «Что, если Время, считающееся оболочкой и серым кардиналом Пространства, в какой-то момент замещает пространство, и становится им? Ведь каждая наша драма – пусть и разворачивается на каких-то улицах, в каких-то домах и на пляже – лежит и растет исключительно в сфере времени, и памяти – инструменте восприятия этого невидимого пространства – так же, как наша личностная суть не содержится в теле, наша жизнь не содержится внутри пространства, а бьется и мечется исключительно в коридорах Времени…»; О.М. не хочет иметь детей, потому что это лишено смысла в сумрачной петле повторяющихся процессов; даже любовь – становится лишь заполнителем движения; или материалом и причиной для какой-то иной цели; ересь самоценности любви выражена Ключами-от-ее-сердца. Если всякое тело, как змея времени, содержит в себе всё, и сердце, его остановка, это орган смерти, то и материя пространства содержит в себе подобное сердце; в плоскости нашей реальности органом смерти является Индия; красный закат утопил Македонского, Британия вгрызлась в черную почву и задохнулась; каждый индус хочет умереть в Варанаси – в органе смерти внутри органа смерти; Варанаси – точка экстремума на графике Гибели, разрыв аорты, священный слог Ом, дзен и катарсис затухания. В Бомбее Тимур увидел реальность такой, как она предстает, если очистить ее от пространства; улицы заполнены чудовищными категориями без имен и форм, лишь защитные механизмы рассудка наделяют их именами и формами, клоака Бомбея – это извивающееся змеиное царство наг, рынок Бомбея – это алхимические ряды джиннов; храмовые комплексы в зеленых зарослях – дворцы ракшасов. Чудовища проникают в наши дома с лунными лучами, проходят сквозь замочные скважины, как похищающие дыхание ракшасы; зеленоватые мутные воды; трагедии, глубоко утонувшие и просроченные, чудовища, что разрослись от неразрешенности, выпуклые и пахнущие узлы кармы – это наги, что вьются вокруг себя змеиными хвостами и целуют женскими губами в наши губы бесконечным напоминанием; все они живут в тонком пространстве времени, как истинные враги человечества; как единственно-важные вещи, они существуют во дворцах памяти: соблазнительные объятья страха, что приходит из детства и пахнет бабушкиным кастрированным котом, в губительной ностальгии ракшасов; внезапный укус королевской кобры, когда из складок воспоминаний мгновенно выбрасывается вперед узкое и смертоносное тело памяти… джинны – это мост смазанного бытия и нашей обманчивой реальности, их рынок – это наша попытка купить вместе с объектом наши ассоциации, выразить сквозь шарф глубинные наши переживания относительно шарфа, относительно шеи той, на которую мы повяжем его узлом; это наше бесконечное падение; вещь с рынка джиннов – это вещь, вобравшая в себя всю личностную суть, каждый сантиметр наших переживаний и по выходу – я обматываю шарф вокруг твоей шеи – бездна, ты ощущаешь лишь шарф, а все мои представления о шарфах проваливаются, не остается ничего. Третий глаз Шивы видит эти мучения. Вишну бездействует, ибо знает, что действие безрезультатно. Кали убивает, зная что породится новое, столь же бессмысленное человечество. Ганеша дарует мудрость, а человек убивает слона ради драгоценных бивней. Брахма вращается, но ось его вращения так обширна, что для меня все остается неподвижным. Я ощущаю лишь склизкие тени наг, двигаясь сквозь клоаку Бомбея, их дворцы, сложенные там, внизу, в пустоте, из костей, и в костях вижу своих предшественников. Вижу камни в ожерельях наг, но не вижу камни, а вижу лишь свои ассоциации этих камней. Чувствую запах клоаки, но не чувствую, и ощущаю лишь реакцию организма на этот запах. Тимур покупает шарф у джинна на рынке Бомбея; О.М. думает о Ключах-от-своего-сердца; умеющие не цепляться за бытие, медленно плывут на лайнере над таинственной глубиной, будто одаренные мудростью Ганеши, они научились скользить по поверхности… ведь бытие так и хочет, чтобы иллюзорность его материи ощутили, путник спотыкается о камень, а на самом деле спотыкается о воспоминание о жертвах, которые он принес ради этого пешего путешествия. Бодхисаттвы корчатся в пещерах. Субстанция отваливается от больных сифилисом и проказой. Змея сбрасывает старую кожу. Трехлетнюю девочку изнасиловали ракшасы за то, что люди перестали в них верить.

Тимур сидел на корточках рядом с входом в клоаку. Или даже не входом; рядом с решеткой, возможно сделанной, чтобы к нагам поступал воздух. Их развратное бытие взаимодействует с кислородом; сидел посреди улицы рядом со ржавой решеткой, вниз уходила темнота, узкая, как женщина, сидел, трогая пальцами ржавчину, думая о том, что если долго сидеть в такой позе, прямая кишка может вырваться наружу, устремиться в темную штольню, кундалини прямой кишки совокупит темную узость; Тимур достал Ключ-от-ее-ненужного-сердца, было любопытно, что станет с ней, когда ключ упадет вниз и долетит ли вверх крик этого ключа, когда наги поймают его, или когда ключ упадет в нечистоты, – поднимется ли вверх этот плещущий звук, сумрачная темнота, смрад, древние болезни Бомбея, поднимется ли это все вверх, чтобы покарать Тимура. Он отпустил ключ. Раздалась тишина. Храмы наг высятся на берегах Темноводья, мутировавшие и поддавшиеся изменению, их черты обрели субстанцию в пределах того, кого Франциск называл богом. Это слово не могло ничего выразить, но было удобно, раз уж ему дарят молитвы, дарят жизни и подвергают дискуссии. Наверное, это был бог. Вдали от Бомбея, посреди мангр и темноты, высились его минареты, белесые пагоды и павильоны, более прочего похожие на распятую по линии горизонта человеческую плоть; где-то суставы дыбились, образовывая башенки, или прерывали кожу, чтобы стать эбеновыми от налипших сосудов башнями; навесные лестницы, как кишки, вытянутые усилием наружу и оголенные солнцу, белая и черная плоть застыла у горизонта, она пенилась, как оптическая иллюзия, открывалась взору со звуком расчехленной девственницы. Франциск назвал это место Шри-Калех, здесь жил прокаженный, привезенный из Калькутты фанатиками смазанного бытия, когда наступал голод, те кормили прокаженного собой, бактерии и некротические слои эпидермиса воспаляли фантазии этого прокаженного, видоизменяли воздух вокруг него; дыхание шумно вырывалось из грудной клетки, сквозь паранджи москитных сеток оно стремилось вверх, разрывая ткань, оседая копотью на плотской поверхности нефов. Что-то в груди О.М. содрогалось, будто у нее в глубинах жил прокаженный, источающий миазмы беды затхлым дыханием анорексичной клеткой легочных аппаратов; в О.М. жил центростремительный импульс смерти, живущий одной лишь целью развоплощения видимости, скорейшего Прекращения. Она ощутила, что проваливается в клоаку Бомбея, проскальзывает сквозь слизистое решетчатое окошко входа-без-выхода, в пьяную темноту штольни, царапается об узкие стены, как змея устремляется к земле, а затем падает, ломая позвоночник о корни древа мира. Там, в каталепсии любви, в тихом смятении, где нарушается зрение, она отвергает незыблемость телесных форм, ощущая, как перекатываются в ее ладонях мускулистые кольца змеиных хвостов, как лесбийство черных вдов находит смысл в поцелуи, который дарит венценосная нага в нефритовом облачении; что эта нага обрела Ключ-от-сердца-О.М., когда тот провалился в клоаку; как сила подобных ключей и любви всегда бинарна, затрагивает обоюдно и целокупно. Хозяин ключа – источник; владеющий им – приемник; волна, посылаемая одним в другого, – известна и поражает обоюдно. Теперь же эта волна сопрягает О.М. с хладнокровным чудовищем памяти со змеиным хвостом; любовь продолжается в клоаке воспоминаний, столь же сильная, как мускульное усилие змеиного кольца, столь же мотивирующая, как раньше, отныне замкнутая не в прямой человек-человек, но человек-память… в злочервонной памяти, как взрывы, образы Зуси, образы океана, зыбкого дыхания внутри кровеносной системы истинного бытия. Там, в разрушении границы и видимости, существует кровь, но и абстракция крови, становясь видимой, обретает границы. Кровь запекается на горячем солнце и лишается смысла.

Тимур рассказал Франциску, что у него начали случаться перебои чувств. Иногда волна почти не достигала его, и в один из таких моментов он сумел высвободиться из кольца этой пагубы. Когда он любил ее, то почти уже не мог отомкнуть ее образ от собственного образа, словно ее змеиное прикосновение заполнило его бытие своим; Тимур всегда был кротким ребенком, он не мог перечить этому властному порабощению, но в один из периодов перебоя, он отпустил ключ в Бомбейскую клоаку… а Франциск сказал ему, что впервые задумался о жизни, потому как был сыном продавца опия. Однажды – по многочисленным стечениям – слухи о Великом Прокаженном достигли Франциска, и Франциск приложил все силы, чтобы отыскать его, доставить из Калькутты в Шри-Калех, монструозный храм, выстроенный на периферии Забвения, творческой силой Франциска. Там тишина, вечная тишина, зловонная, испарения ее змеятся по стенам и множатся… «…в нем я нашел образ того монаха, чья религиозность отражала мой взгляд на религиозность; я могу тебе показать его», и Тимур захотел увидеть. По дороге он спросил, кем были те фанатики, что насыщают собой Шри-Калех, и Франциск сказал, что это множественные Франциски, ведь когда ты осознаешь презренность видимого спектра, то и множественность твоей личности в этой новой реальности реализована множественностью, а не поэзией. Метод фрактального расширения позволил Франциску плодиться от самого себя, и теперь лишь множественные его личности заполняют собой Шри-Калех, и в силу несовершенства, в силу фрагментарности этих личностей, каждая заражена фанатизмом. Тот рождается, как защитная реакция перед непознаваемым или неизвестным; фанатизм обожествляет непознаваемое и неизвестное, сакрализация изгоняет ужас; моряки и старые капитаны не могут избавиться от мифологизации моря, влюбленные читают только про любовь, художники изображают себя. Творческие куски Франциска разрисовывали храм, а деятельные возводили стены. Все протекало в соответствии и в подобии, бесконечном повторении, той первоначальной доктрины, которую исповедовал Франциск; той доктрины, инструментов креации которой был Великий Прокаженный. Раковые боли, гендерная трудность, недержание мочи, агония, ремиссии, спазмы, атрофия чувств, некроз мозговых тканей, – все это позволило Прокаженному достичь верховного состояния не-действия и не-мыслия, но меж тем анима его текла во всех направлениях, подсознательно реализуя накопленные знания, эмоции, реакции, персоналии; сила мучений, как электричество, пробегала по этим неживым формам, наделяя их жизнью так, будто Великий Прокаженный самого себя переливал в те миры, которые бессознательно творила его умирающая душа… циклы этих миров были ограничены ремиссией и болью, искажением, деформацией, а затем ощущением «боль отступает…» и новой надеждой, затем образовывалась бездна, и происходила новая креация в силу того, что плоть его и разум его все еще находили в себе силы; этот тонкий мир, воссозданный хрупким синтезом страдания и эскапизма, не был наполнен тлетворной дотошностью политических и экономических структур; жизнь, населяющая, как эритроциты кровь, его душу, часто была оторвана от корней, существовала Здесь и Сейчас и служила либо силам болезни, либо метаболизму; иногда этот видимый дуализм стирался агонией… иногда обрывался вниз и вновь возрождался. Тимур увидел Прокаженного за тысячью покрывал москитной сетки, в маленькой комнате с фресками и окном на пустоту; заглянув за марлю и увидев обезображенные останки с крохотным члеником, свисающим прямо на раздувшиеся половые губы, он заглянул в закрытые глаза андрогинного демона, чья внутренняя жизнь ветвилась двуполо и алчно во все направления, созидая новые и новые терра инкогнита в желании сбежать от огненной боли мозга и грудной клетки. Если Франциск научил дробить себя в рамках самого себя, Прокаженный – сотворять формы не по образу и подобию своему, но по воле и прихоти своих бессознательных механизмов. «Он не умеет размышлять так, как размышляем мы; он творит, как страдает влюбленный; каждое его действие – будто случайность; каждое его движение – это страдание; каждый его вдох – приближение к гибели; сила его муки так велика, что позволила его детям обрести собственный рассудок…. Он и его процессы, это отражение того, что считается Богом; продукты его творения так же живы, как живы мы, и муки их столь же яростны, как мучаемся мы… каждая секунда его внутренней жизни – направлена в бездну; рациональные центры отключены; возможно, не существует другого биологического существа, которое при столь сильной агонии, остается живым так долго… писатель или художник повторяет акт творения, но момент его вдохновения так короток, что ребенок рождается мертвым; вдохновение Прокаженного – это боль, и он вдохновлен ежесекундно; сила этой боли столь инфернальна, что Прокаженный не способен соотнести продукт своего творения и разум… его деятельность бесконтрольна и расстилается во все направления….»

Тимура будто замкнуло, глядя на бесформенный андрогинат; тело Прокаженного было узким, как ключ, как ключ-от-ее-сердца, но выражало собой возможность открыть двери гораздо более важные, чем двери в чье-то временное сердце. По меркам ЕГО времени – любовь занимает десять минут; смерть же, как ночь, простирается над всем безвременно и ежесекундно напоминает о себе спазмами боли, и если обычная боль – центростремительно напоминает О.М. о самоубийстве, то его – разлетается из центра вдоль всего сансарического радиуса.

 

2. Альбертина

 «Я буду писать маленькими штрихами, словно заполняю прошлое; выдумываю прошлое заново, такое, о котором хотелось бы рассказывать… я буду заполнять свои дни этими записями, я буду тратить свое настоящее, чтобы придумать новое прошлое. Ничего другого не остается, когда у тебя нет настоящего и нет настоящего прошлого…», – это никуда не годится, Альбертина истерично рвет бумагу, вначале исписанную, потом чистую, – все это никуда не годится. Альбертина не может пошевелиться, иногда ей кажется, что мускулы сломаны. Нужно открыть окно, но она не открывает, дым вьется под потолком, уже нечем дышать, кроме дыма, а у Альбертины астма. У Альбертины темно-мутные глаза, в ее лице нет ничего красивого, но она из тех, о которых говорят «породистая», что-то есть в ее лице, по крайней мере в нем что-то находят. Альбертину хотят мужчины, они чувствуют, что ее больным мускулам хочется движения, но Альбертина даже не может открыть окно. Пожалуй, у нее есть еще время. Она заставит себя подняться, заставит себя открыть окно и выпустить дым. Но вначале она покурит. Этого никогда не бывает много, даже когда болят легкие. Вчера вечером ее рвало, но она думает, что это иное. Но все же стоит открыть окно. Ее тонкие руки завершаются спичками, спички бьются о коробок, наконец, зажигаются; иногда Альбертине очень хочется сжечь этот дом, начать пожар с вышивки на своем платье. Вот так! Уронить спичку себе на колени, пусть огонь, как новорожденный, корчится на ее коленях, пусть, как новорожденный, пачкает юбку, пусть тянет руки к лицу Альбертины. Ей даже не будет больно, для нее не было ничего другого, кроме этого желания. Непоседливое дитя. Прыгает на коленях, вызывает боль в коленных чашечках. Она открывает окно. Если не концентрироваться на этих мыслях, всегда получается лучше. Ей следует просто действовать, не предвосхищая действие мыслью. Она вновь пишет «Женщина и проституция», но слов нет, Альбертина лишь чувствует, о чем ей следует сказать, она лишь чувствует это, но чувства ее бесполезны. Зато она открыла окно. Дым медленно покидает комнату. Там, за окном, нет ничего хорошего – в ее понимании. Посмотрите, это гортензии, они лежат в ее палисаднике, а дальше начинается ограда, к калитке ведет дорожка, вытоптанная мужскими ногами, у него крупная стопа, всегда проблема найти обувь, но фабрика Шмитца, у них находятся большие размеры, только не в размере дело(?), Альбертина знает, что иногда в размере все дело, особенно когда ты не можешь найти себе обувь; дорожка, под калиткой кирпичная крошка, злу незачем входить в этот дом, а по бокам яблони, наверное, это именно яблони, но они никогда не плодоносили для Альбертины, возможно это что-то другое, но не дубы и не березы, их слишком легко различить… за оградой ничего, только солнечный день. Альбертина читает Пруста, в этом есть некое меланхоличное движение, ей кажется, что книги переливаются под ее кожей, наполняя пигментами, что книги существуют внутри своей собственной жизнью, но Альбертина не знает, зачем продолжает чтение. Даже детям известно, что следует продолжать, но никто не знает зачем. Кажется, их уже более девятисот, но Альбертина не узнала жизни с их страниц – сколько же там было страниц? Очень много – ведь никто не знает, зачем читать книги, точнее, зачем в высшем понимании слова, какой в этом высший смысл, если высший смысл существует, в чтении? Альбертине было бы важно его найти. Ей кажется, что ей было бы важно найти высший смысл. Но скорее, это организм, механизмы его самозащиты обманывают Альбертину и навязывают ей поиск, ведь стоит задаться чем-то невозможным, и всякое самоубийство отступает. Ведь почти наверняка, высшего смысла нет. Альбертина читает про «Альбертину 3», и это занятно, как подносить к глазам бинокль, а затем направлять его в чью-то спальню; содержимое чужих спален всегда интереснее собственной; в доме по соседству избивают толстуху, видимо иначе у него не способен, а толстуха изо дня в день ждет этого и часто плачет около пяти, каждый день около пяти, но ничего не делает с этим, даже не может привыкнуть, Альбертина знает, что представление начнется в семь, он достанет свой хер и будет гнаться за ней, а она очень игрушечно убегать, так игрушечно, что можно подумать, будто ей нравится, а затем начнется, но нет, она не играет… или играет так искусно, что обманывает Альбертину, в общем, это не имеет значения, Альбертина не погружается в эти мысли, но, в общем, считает, что толстуха морально увечна и совсем не играет; меланхолия заставляет Альбертину чувствовать себя превознесенной над прочими, а так как этой превознесенности нужна физическая опора – Альбертина читает, она прочитала больше книг, чем каждый в этом городе. Поэтому толстуха не играет.

 


3. Одна из героинь «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста.


 

Жизнь Альбертины сложена из искусственных блоков; она сопротивлялась замужеству, как и все другие сопротивляются, но не сопротивлялась во всю мощь – ей даже хотелось покинуть дом, и увидеть мать только однажды, не встречаться с ней взглядом, а монологично смотреть на нее только в последний раз, а затем положить цветы – и в силу этих вялых желаний стала замужней дамой. Все хорошо. Ей было хорошо на свадьбе, но устали ноги. Почему-то она продолжала замечать эти мелочи даже в самые важные дни. На похоронах отца затекла шею, была столь дурная погода, кладбище со времен детства расползалось все дальше, и хоронили там, где бегали ее босые детские ноги, поле превратилось в кладбище, и лес тоже, наверное, кладбище когда-нибудь поглотит и город, или окружит его так, что каждый выезд будет пролегать мимо могил… интересно, что делают со старыми могилами… интересно, но не слишком, возраст берет свое, и такие мысли отступают перед болью в пояснице, громким пульсом, перманентной усталостью. Альбертина никогда не сопротивлялась реальности. Пусть серые пальцы копошатся внутри, у нее всегда была запасная дверь. Непоседливое дитя поедает письма… кому нужны эти письма(?), человечество не умеет читать, и, кажется, Альбертина пишет свои письма лишь из этого противоречия, пишет книги наперекор самому человечеству, делает что-то, чтобы не соглашаться с ним. Она не обладает детской мечтательностью, и ее книгам не суждена слава, они не подлежат огласке, ее книги – они как женщины. Лежат на положенных им местам, греют пальцы, они не сопротивляются своей одинокой судьбе, они вбирают желающего целиком, и отпускают его, чтобы впустить вновь, могут зачинать новую жизнь или захлопываться, обрывая эту начавшуюся жизнь. Книги Альбертины, как женщины, спят в своих могилах, и лишь мнят себя существующими, они часто не выплеснуты семенем в плодотворные чресла бумаги, они лишь спят и плавают в прострации и предвкушении жизни, они обречены, как все прочие женщины, на неясность и позорный столб; их мечты о грехопадении затупились о тонкий хер работников фабрики.

Женщина спускается в прихожую, чтобы рассмотреть обувь своего мужа. Ей приятно смотреть на его обувь – больше, чем на него самого. В его обуви (видимо из-за чистоты, из-за старомодной идеалистичности подошвы и вылизанного языка) все еще ощущается стремление в будущее, жажда большой дороги; а в его ногах этого уже нет, только варикоз, только драная рыжая шерсть. Ботинки хотели бы двигаться и плутать, изучать собой улицы, а ему – нравится возвращаться домой, улыбаться и целовать свою жену. Ботинки ничтожны, как и он сам, но в них есть желание преодолеть свою ничтожность: вот крем, вот губка, а еще мы можем увести тебя на край света, только направь наш курс… Женщина должна чистить ботинки своего мужа, если не хочет кормить его обиженное эго. С детства известно, что в семейной жизни нет выплеска, и все накопленное не вытекает сквозь поры; поэтому лучше ничего не накапливать, оттого – женщина чистит его ботинки. У Альбертины есть на то и свое причины. Она преодолевает некий стыд своих причин, прежде чем начать, а затем берет в руки губку и выдавливает крем на носок. Эти ботинки очень хотят будущего, но у Альбертины будущего нет. Она смазывает их, будто обещая им путешествие, но она знает, что путешествие отменилось. Она дарит туфлям свое обещание, свои улыбки, свои прикосновения, а туфли льнут к ее ладоням. А потом Альбертина оставляет туфли дожидаться хозяина. Завтрашнего дня, очередного похода на службу, грязи и скуки. Ничего личного.

Женщина умирает замуж, а затем изображает жизнь. Альбертине смешны эти мнения, ведь женщина никогда не умирает, как и мужчина – мертвое не способно к смерти. Потому ей кажутся смешными разговоры о том, каким было прошлое других женщин, а другие женщины так любят делиться этим с Альбертиной, но в этом нет толка, прошлое отсутствует, мертвое не имеет координат, фантазии – такая же болезнь мертвеца, как метастаз – губительное движение внутри материи. Но женщины любят говорить с Альбертиной, они тайком читают ее книги, в перерывах между туфлями и кухней, и думают, будто Альбертине интересны их бестолковые мертвости. Они особо тоскуют в марте, затем в мае, потом наступает пик в октябре, какие-то циклы, попытка проснуться. Но если ни у одной не получилось, значит не получится и у прочих. Но Альбертина уверяет их в возможности невозможного, и женщины улыбаются. Альбертина не врет, ведь всем известно, что некоторых хоронят с платиной в ушах, с рубиновой брошкой, а прочих в рубище, так что есть к чему стремиться. Зачем она это делает? Это слишком маленький город, чтобы заводить ссоры. Женщина должна любить прочих женщин, в этом закон их крохотного потаенного мира, в этом его опора, и Альбертине следует знать, что нельзя говорить людям правду, потому что правда отсутствует, ведь даже сам факт отсутствует, и существует лишь наше глупое о нем представление. Альбертине их жалко; когда они держат ее за руку и говорят, ей их жалко, но когда она здесь, ей противно от их существования; возможно, ей противно и там, когда они держат ее за руку, но существует и эта жалость, которая – отказ психики становиться виновной в разрушении этой скарлатиновой пленки под названием жизнь; она лопнет со временем, и Альбертине вовсе не стоит участвовать в этом; но при этом ей больно, что женщина не ощущает свою жизнь, как скоротечную болезнь… болезнь, мечтающую захватить собой тело, блистать в дорогих кольцах на королевских аллеях аорты, венчаться в легких и орать с трибуны огромного позвоночника.

Женщины читают, когда их мужья на работе. Книги Альбертины – это не те книги, чтением которых следует гордиться. Они непристойны. Они сотканы из женских историй, которые никогда не были рассказаны женщинами вслух. Альбертина увидела их в бинокль, и выплеснула увиденное распутство, а затем дала его выпить тем, кто и был источником этих историй… с горечью женщины читают о себе, оторопевают и ненавидят Альбертину за наглость, а затем обращают оторопь и ненависть в уверенность, будто это не с них списано, а лишь обличает синдромы общества, и протекает из единого источника, который вынуждает из себя пить – каждую женщину. Они плачут, сочувствуя той, которую бьют, а потом плачут в руки Альбертины, что ее бьют. Альбертина знает многое о женских судьбах, и даже гораздо глубже, чем знают сами себя женщины, поэтому там, где они сочувствуют поверхности и хвалят обличительный тон, Альбертина плывет в глубине и никому не сочувствует; текст ее книги лишь сухо констатирует собственные желания женщин, скрытые от Я рефлексы, она лишь выплескивает это глубокое знание о тщетности, и никого не призывает бороться; чтение всегда было просто развлечением. Изломанные ритмы, стихотворения без рифм, разорванные каркасы – в каком-нибудь веке это так же будет названо ориентиром, но Альбертине нет до этого дела. Она знает, что следовало бы младенцам – отхаркивать материнское молоко, чтобы умереть с голода.

Похоть, ее загадочные красные переливы, первый румянец, разрастающийся и похожий на опухоль; толстый эротический профиль мужчины, предлоги вместо слов, нагота вместо откровения, – Альбертина почти не знает этого мира. Ее взрывы хаотичны, пульсация своевременна, эта женщина не отдается размеренным движениям и не измеряет их по часам; эротичность для нее стыдливое замещение, «прикосновение к красоте» похабное изменение главного принципа порнографии – похоти. Она проталкивает его в себя, насаживается до последней капли униженности, просит сжать сильнее, просит ударить, она перестает быть женой его рыхлого тела, и становится выкупленной рабыней, добровольно распахнувшей шлюзы, немытая спящая красавица отдает свои заиндевевшие губки раздвигающим пальцам, пусть мужчина воняет, и седлает Альбертину своим вонючим телом, пусть все стекает на тело, а с тела на простыни, пусть будет много брани, она хочет, чтобы ее ударили; любой поцелуй воссоздает иллюзию какой-то чувствительности и близости, но иллюзии должны рассыпаться, мужчина должен седлать Альбертину ритмами своей похоти, его прошлое и будущее должно исчезнуть, вокабуляр умереть под напором внутреннего давления похоти, пусть он целует своим немытым ртом, грязным членом ширит ее и вдвигается против течения; женщине следует покорно исполнять роль ослицы, пусть ослиная длина пришпорит ее этикет. Все игры и забавы кажутся Альбертине выкидышами, превентивно ничтожными движениями в полутьме, она если и хочет умирать, только при полной иллюминации, свет должен застревать в каждой ее дыре, каждый волос пусть блестит под светом ламп и любопытных глаз, пусть отполированная друг о друга плоть скользит в слизистой дымке. Проститутки появились в те годы, когда женщины не знали понятия стыда и не знали, как надо; их мамаши не рассказывали, как следует ухаживать за лобком и каким волшебным словом мужчина способен растворить створки; их брали силой, или выкупали на полученные силой средства, с ними обращались так, как следует, с ними удовлетворяли свои настоящие желания, а не вымученные потуги и скучные супружеские номера, придуманные современностью. Женщине запретили быть женщиной, когда зашторили солнце над шлюхами, ночные знания начали передаваться из рук в руки, из поцелуя Билитис в раскрытые и жадные губы неофитки; женщине стало нельзя знать, а сквозь это забвение и мужчины разучились хотеть. Альбертина знает, что супружеские передвижения по ничтожности напоминают плач ребенка; ничто в них не искренне, ничто не задевает за живое, просто ссадины на колене, просто стерильное прикосновение. К этому знанию в ней нет ненависти, она просто переносит его в своих суставах и излучает фригидностью своей речи. Альбертине безразличны женщины-настоящие, и интересны лишь проститутки, ленно умирающие под партнером и свои мысли, направляющие на следующего, того мужчину, какой придет после этого, на всю вереницу мужчин, которым она успеет распахнуться за отпущенное время. Только похоть может быть интересна Альбертине, только похоть будоражит ее ум, но Альбертине кажется, что настоящая, заслуживающая внимания похоть никогда, возможно, не встречалась в реальности, она лишь плыла сквозь сознание, как грандиозный памятник, существующий лишь в гениальной проекции на бумаге, похоть не нашла того архитектора, чтобы во всю свою мощь греметь сквозь человеческие тела.

Ранним утром (розовый свет) она сидит на кухне, и толстяк говорит, что множество раз просил не стряхивать пепел на пол, Альбертина говорит, что помнит об этом, ее волосы небрежно заколоты, ее темные глаза безразличны. Похоть лежит в пределах мысли, факторы реальности мешают им вырваться наружу. Он ест бутерброд, стоит уронить его, стоит испачкать рубаху, стоит оставить пятна, чтобы Альбертина улыбнулась; если он напряжется, подмышками растекутся желтые пятна, ткань прилипнет к телу, будут видны волоски, Альбертина вдохнет; иногда по утрам она трется о ножку стола, иногда расстегивает ему штаны, запускает туда кисть, начинает посасывать, чтобы узнать, принял ли ее благоверный утренний душ… но сегодня он никакой, его голос разносит слова о пепле, вкус его поцелуя сегодня ничтожен, пусть уходит на работу, у Альбертины накопилось множество дел. Стоит перестать мыслить о похоти, мечты никогда не осуществляются, а реальность не будет такой, как нам хочется. Реальность не может заслуживать внимания, как и фантазия не может его заслуживать, ведь фантазия – удел биологического существа, порожденного реальностью. Но, пожалуй, если реальность сделать излишне выпуклой, то есть нарушить ее этикет, нарушить ее нормативность, можно отыскать какие-то ее запретные углы, можно потереться о ее запретные углы, хотя бы пару минут настоящего, чтобы вновь возвратиться в пепельную скуку. Каждый раз пытаясь набрать обороты, неизменно вступаешь в реальность, когда семя выходит из члена, и потраченное усилие обращается в отторжение, плоть с чавканьем пота отлипает от плоти, наступает холодное обострение тщетности, – Альбертина ненавидит совершать усилие, зная, что воздаяния не последует; движения слишком неловки, чтобы достигнуть цели, попытки реализовать похоть приводят к пониманию невозможности.

Она уходит из кухни, и толстяк кричит ей вслед, не желает ли она, мол, проводить его на работу, и Альбертина отвечает, что завтра проводит, всегда успеется. Она ступает в подвал, его холодная кубическая конструкция наполняет Альбертину чувством гармонии; совершенство идеи придает ей сил, несовершенство исполнения – трещины в штукатурке, пыль на полу, ящик с инструментами – лишает надежды. Больным не следует говорить со здоровыми, когда здоровые собираются на работу. Их разговор невозможен. Больные слишком честны, чтобы их мнению верили. Но в кубическом подвале Альбертине приятно, она забывает образы мужа и утреннюю ненависть в его сторону. Все уходит назад с наступлением тишины. Пожалуй, это идеальный подвал для похоти, он изолирует звуки и пресекает злословие, соседям неведомо прекрасные возможности подвала. Но, увы, подвал – это просто подвал. Альбертине не приходится по Его приказу ползти вниз на четвереньках и облизывать с туфель пыль, а в ее голове – почему бы и нет? разве стало бы кому-то хуже или – даже – разве что-то изменилось бы? Иногда она репетирует, повторяет отточенные фразы, заготовленные для минуты похоти, вкус штукатуренной стены напоминает вкус отмытого от дневных трудностей члена – никакого вкуса, никакого содержания. Она пишет в своем блокноте, что проститутки – всегда были важной кастой любого общества, именно тайное учение проституции, порождало великие идеи сквозь мужчин, которые либо пользовались услугами проституток, либо отдавали все силы, чтобы клеймить проституцию, и этими силами – опустошенностью, которая напоминает опустошенность после похоти – создавали свои идеи. Альбертина знает, что ее муж ушел. Он никогда не опаздывает на работу, он никогда не опаздывает с оргазмом. Его тело и дух работают, как часы – бессмысленно измеряют время. Тщетность движения выражена в глупом и очень человеческом понимании часов, в круговороте бесконечных повторений того, что не должно было совершаться даже одного раза. Похоть не может дублироваться, она реализует себя единожды, – записывает Альбертина, – она не перебирает варианты и не ищет лучшего кандидата на исполнение, она, как поэзия, приходит тогда, когда-то требуется исключительно похоти… и Альбертина считает, что меланхолия – это удел тех, кого похоть не посещает, но кому похоть рассказала о своем наличии.

 

Следующая страница

Читайте также:
Спроси у Сартра
Спроси у Сартра
Похоронка: Закулисье ритуальных услуг
Похоронка: Закулисье ритуальных услуг
Внуки Обломова: куда бежать от кризиса идентичности?
Внуки Обломова: куда бежать от кризиса идентичности?