Иллюстрация: Никита Каф
27.01.2019
Адажио для Кагосимы
Адажио для Кагосимы
Адажио для Кагосимы
Адажио для Кагосимы
Адажио для Кагосимы

Перебинтованные пальцы ловят соломенную шляпу.

За поля протягивают мне.


– Ваша?
Подкидывают.
– Моя.
Ловлю.

 

– Это ветер, – говорит он.

Он подмечает очевидное, словно в этом – его работа.

– Хотите мороженое?

Он невысокий и худой, как и все здесь – кроме меня. Он смотрит и не щурит глаза, потому что солнце пока не встало и небо светло-серое. Смотрит на меня внимательно, будто я спросила что-то серьезное, важное, но я же глупость спросила: на пляже – пять утра. И я жду, что он рассмеется высоким и чистым голосом: в такой ветер какое мороженое?

Он не смеется, и я разворачиваюсь вся нескладная, в смятении и в тусклом, облепившем ступни песке. Я вскидываю ладонь в сторону, хватаюсь не за воздух, а за тележку, что стоит в ста метрах от нас. Тележка с мороженым шатается на деревянной дощечке, под нераскрытым зонтом сопит человек, и мне кажется, я могу схватить их обоих и приблизить к себе, как игрушку в автомате, но нет, до них нужно дойти.

Мы бредем по песку – я и человек, поймавший мою шляпу на лету, – и он, этот человек, оглядывается и задает вопрос:

– Где ваше плавсредство?

Он думает, я приплыла на остров, но я тут живу, так что:

– У меня его нет.

– Тогда как вы подскакиваете на волнах?

Он намекает на местную забаву, возможность рыбачить и сбегать на другие острова. Тут многие путешествуют вглубь, плавают наружу, но я из дома почти не выхожу.

– Как видите, стою на берегу. Шляпу ветру отдаю.

И ветер на секунду замолкает – издевается, – а я все так же прижимаю шляпу к груди и на голову не надеваю. Мой друг, что живет здесь, мой друг, один из тех, кто мечтал тут родиться, сказал бы: они влажные, твои волосы, простынешь, больная на голову. От влажности тяжелые волосы вьются сильнее обычного, их хочется сбрить.

Подумаю, какой родилась, – и сразу неосознанно сжимаюсь. Ступаю, сгорбившись, втянув шею, вот и стараюсь не думать. Мы со спутником недостаточно знакомы, чтобы выдавать о себе правду.

Вероятно, он размышляет о другом, потому его голос возвращает меня на пустой пляж, на пляж, где в ранний час места хватит не для меня одной:

– Ветер отбирает, и правильно. Пусть рассеет ненужное, унесет за океан.

– И мои думы упадут туземцу на голову, – шучу я. – Неправильно.

Я шучу, когда грущу или нервничаю, когда иду с давним другом или сижу в новой компании – всегда опираюсь на иронию, как на каменные плиты. Даже если они подвешены в воздухе, как в видеоигре: стоя на плите, я кажусь себе чуть лучше.

– У вас такие тяжелые думы?

– Ну я же иностранка.

– А я и не заметил, – говорит без улыбки, но я убеждаюсь, что он тоже шутит, просто по-другому – спокойно и неторопливо.

– А чем вы занимаетесь?

Бестактность иностранке простительна – спишут на диалог культур.

– Виолончелью.

– А?

– Играю на виолончели.

Я не могу оценить, насколько музыкальны его пальцы: они вроде бы длинные, но перебинтованы и инструмента рядом нет. Не прячет же он его в воде?

А, может, припарковал среди лодок?

Я не знаю и не вижу эмоций на его лунном лице: он идет на две ступни впереди.

– Тут есть белое и черничное, – постановляет, не оборачиваясь.

– Что?

К тележке мы давно подошли, а человек за ней так и не проснулся.

– Мороженое. Белое – ваниль с печеньем.

– Мне черничное.

– Два черничных, пожалуйста.

Я замечаю, что он расплачивается с маленьким продавцом-сомнамбулой. Пробую остановить покупку, когда протягивают сдачу. Протягивают прямиком из сна. Клянусь себе оплатить переводом на карту, отплатить, как только вернемся.

Мы же не вместе, не живем вместе, куда мы отсюда вернемся?

– Где вы остановились? – опережает он.

– У друга.

Он кусает мороженое, оставляя на сиреневом шарике след от неровных зубов. Мой друг как-то сказал, что тут никто не исправляет прикус: избирательная естественность не безобразна.

Мой друг второй год снимает дом у родника в центральной части острова: дом его двухэтажный и деревянный, с оригинальными дверями седзи и темными футонами. Мой друг Бора раскладывает футон под утро, а я свой не собираю. Бора работает по ночам, а в дневные часы – урывками.

От бессонницы я слоняюсь по кухне и на двоих завариваю кофе, который привезла из общей для нас далекой страны: много больше и севернее этой. И много беспокойней.

Я никогда не читаю то, что пишет Бора.

– Мой друг пишет про остров, – поясняю незнакомцу. – Будет повесть. Или роман.

– Так повесть или роман? – не понимает он.

– Повесть. Или роман. Что место позволит.

– А сами вы не пишете?

– Пишу то, за что стыдно.

Мы перебрасываемся фразами, будто играем в бадминтон, и с каждым ответом воланчик взлетает все выше.

– Вам нравится стыдиться?

Право, у него нет никакого права спрашивать подобное, но если подумать, он и заговорил со мной сразу по-дружески, а это – нижний уровень языковой вежливости. Возможно, он плохо воспитан, халатно научен, не был принят в семью офисных работников, потому и музыкант. Хотя оркестр тоже семья. Если он играет в оркестре. Да и нет в моей работе ничего преступного, право же.

– Мой стыд неплохо оплачивается.

– Сейчас вы гостите у друга, – напоминает он.

Не упрекает, скорее, выдает аргумент против оплачиваемого стыда. Или это простое наблюдение.

– У меня мало друзей. И я слишком много чего люблю.

Наш берег пустеет до неприличия, когда казалось, уже некуда: тележка с мороженым, пенные полосы волн, спасатель с пресным лицом – всех накрывает тень от густого сизого облака. Нас одних не накрывает. Может, потому что говорим. Может, потому и говорим.

Знаете, бывает такое облако – взялось из ниоткуда да расползлось на полнеба – а ты шел в себе и не заметил. Со мной такое бывает, стоит только задуматься не о работе.

Мне вовсе не стыдно работать в рекламе, мне стыдно за конечный результат, но это совсем другое. Твоя работа и конечный результат часто одежда из разных корзин. Белое с цветным не стирать, белок не стирать, выйдет из них белок – была у нас когда-то такая реклама, ужасная.

– Вы тут недавно, – утверждает он.

Угадал, когда мы намочили ноги. Били по воде с бессмысленным усердием, как птицы хлопают по ней крыльями, но они-то по делу. Вода по-осеннему теплая.

Я не люблю, когда чужие вот так угадывают, говорят с неоправданной уверенностью, будто знают меня. Ощущение такое, как если бы доставщик пиццы, стоя на пороге, сказал: «Я нес тебе четыре сыра, но съел в подъезде. Ты сегодня худеешь».

– Третий день?

А вот тут он ошибся, и стало легче, и солнце показалось из-за горизонта, светом прошлось по векам.

– Вторая неделя.

– Я вас не видел.

Еще бы. Он поворачивает голову, и я замечаю, что рубашка у него темно-синяя. Рубашка – темная, полоски на ней – синие. Мы оба разутые.

– Семь дней назад я выходила за молоком.

Рубашка новая, но выцветшая, нездешняя. Солнце на острове заботливое и светит бережно.

– Сколько я должна за мороженое?

Я не расслышала тогда.

– Вам нравится эта лодка?

Он не расслышал сейчас. Его перебинтованные пальцы скользят по кромке. На подушечках оседает голубая крошка.

Слева от нас качается такая же голубая лодка. Старая, и краска потрескалась, опала с нее листами размером с конфетти. И ждешь, борт вот-вот осыпется вслед за ней.

Будет ли гуманнее, если она разлетится на щепки?

Лодка сама подорвет себя – вот такая будет у нее старость.

– Она ваша?

– Нет.

Он отряхивает ладони, стряхивает краску на утренний песок. Последний ею насыщается.

– Тогда не нравится, – отвечаю честно, когда не хочу понравиться или очень хочу понравиться.

– Лодка принадлежит моему другу. Он пишет про остров.

– Я вам не верю.

Он сопротивляется давлению воды и подтягивает себя к лодке, обнимает ее с нежностью. Через время отстраняется, медленно обходит со стороны кормы и отталкивает от берега. Попутно разъясняет, как азбуку разжевывает:

– У меня не лучший момент в карьере, и я приехал к нему. А ваше молоко стоит на третьей полке за банкой с кукурузой. Вы купили, но почему-то так и не открыли его.

– Откуда вы знаете?

– Третью полку Бора отдал мне.

На утреннем ветру я стою в длинном легком халате, выдаваемом за кимоно, и начинаю дрожать. Полы халата – в цветах и птицах, а те давно намокли.

– Такого быть не может, – стучу зубами. – Иначе мы встретились бы раньше.

– Дом Бора простирается гораздо дальше вашей комнаты, – начинает он снисходительно и напевно, – простирается, насколько позволяет остров, а с каждой строчкой остров позволяет все больше.

Это он позволяет себе все больше.

– Я думала, музыканты не умеют говорить.

– Музыканты предпочитают слушать.

– Это неоспоримо полезнее.

Знакомые мне музыканты совершенно не умели формулировать мысли текстом, зато общались при помощи нотной грамоты и, в целом, были очень красивы. Они носили свою классическую и гордую красоту не только в зале консерватории или в учебном корпусе, но и в ближайших кофейнях или на эскалаторе в метро. Их можно было узнать где угодно, даже на рок-концерте, где они косили под своих. В неакадемических музыкальных кругах знакомств у меня не было.

– Теперь, когда лодка принадлежит Бора, вы поплывете со мной? – он протягивает мне правую руку, а я отказываюсь, потому что боюсь задеть рану, невидимую под бинтами.

Пошатываясь, я забираюсь в лодку. Самостоятельна и грациозна, как медведь.

Я упираюсь коленом в сиденье и опускаюсь на треснувшие пятки. Не ношу тапки, не ношу носки, ношу, что под рукой, а потом сокрушаюсь.

Он разминает запястья и берется за весла с осторожностью: не гребет, а гладит. Весла будто от другой лодки, выглядят новее. Берег отдаляется, а солнце становится чуть ближе. Скоро оно перестанет всходить и выкатится наверх. И зацветет, и распустится день.

Наверное, до этого нужно узнать имя лодочника, но мне не хочется, так что я молча смотрю на его голые ступни. Пальцы на его ногах – свободные от бинтов, здоровые.

Я не понимаю, куда и зачем мы плывем, но и спрашивать нет желания. Моя единственная подруга – до недавнего времени их было две, – она бы отругала за такое. Когда я опаздывала на экзамен, а водитель автобуса не спешил меня спасать, незнакомый мужчина остановился, высунулся из незнакомой машины и предложил подвести. Я нырнула и полчаса слушала про профилактику кариеса. На прощание лысеющий мужчина вложил в мою ладонь карточку зубного врача, отпустил с трудом. Подруга ругала неделю. Экзамен я сдала.

Последний год в моей жизни совсем другие экзамены, и я проваливаю их один за другим – череда красных неудов, и не расплести. Возможно, этот водочно-ликерный, нет, водочно-лодочный будет последним. Тот, кто гребет, не похож на убийцу, и сквозь рубашку я различаю кости на его груди, и татуировок у него не видно, и вряд ли он – знаток единоборств, в любом случае, я буду сильнее, но я и не хочу случайно обидеть даже своими подозрениями. А если он случайно обидит меня, то я пожалуюсь Бора: как это ты, мой друг, пустил в дом того, кого не знаю я?

Тем более, что мы с ним замираем где-то вдвоем, вокруг нас только небо и вода. Вокруг восходит солнце и ветер волнует рассвет. Колышет натянутый на небо шелк.

Может, небо по природе своей бесцветно, и кто-то каждый день вешает на него разные полотна. Старые отдает в химчистку, после чего они меняют цвет, теряют и обретают иной, и вот они – совсем другие полотна.

Ветер треплет мне волосы, треплет шляпу в моих руках, а я все прижимаю ее к груди, чтобы скрыть вырез, не такой глубокий, как море. На всякий случай.

Держусь за соломенные поля и говорю:

– Я из очень жаркого города. Настоящего ветра там нет, и все дышат потоками второй свежести.

Он перестает грести. Затаскивает одно весло внутрь лодки, а другое неспешно крутит в воде. На весло накручивает воду – создает водоворот: на-ру-то.

– Разве такие бывают? – спрашивает и щурится. И глаза у него сразу как на гравюре укиё-э.

Я вынуждена пояснить:

– Это была шутка про кондиционеры, и заодно оскорбление тех, кто набивает себя пылью и не может…

– Я понял, – перебивает, – но не будь людей, Бора не смог бы жить на острове.

– Да, книги покупают люди. Природа их не читает.

– Природа каждую секунду печатает свои. У нее внутри одной из скал, – указывает левой рукой себе за спину, в сторону нашего острова, – спрятан огромный печатный станок.

На острове, где живет Бора, скал нет, зато за ним тянется цепочка других, и некоторые из них – сплошные скалы без людей. Там дом не снять.

– Откуда вам знать, чем расписан график природы? Вы ей, что, завтрак по утрам приносите? Проснулись у Бора – и давай прыгать по округе!

– А что в этом дурного? – улыбается он, наблюдая за тем, как я раздражаюсь. – Вы-то даже не знаете, о чем книга Бора.

– Об острове.

– У него все книги об острове. А вы не читали ни одной.

Провоцирует.

– Уже пожаловался? Глупо, он ведь знает: мы дружим именно потому, что я их не читаю. Вот, представьте, вы берете книгу любимого друга и вдруг понимаете, что вам не нравится. Вы читаете и морщитесь, но не так, как от кислой клюквы без сахара, а с какой-то горечью, но не на языке, а во взгляде, и скрыть разочарование не можете. Вам очень дорог Бора, и вы хотите, чтобы понравилось, но, нет, вам не нравится. Вы листаете страницы, борясь с сопротивлением, опираясь на чувство долга. Вы листаете с сожалением, что впереди аж десять глав, а вы готовы захлопнуть на первой. И что потом ему сказать?

Я не сразу понимаю, что взгляд мой вцепился во взгляд лодочника, поймал его и не отпускает, и я жестикулирую слишком активно, в привычной манере, будто я снова я и месяц назад ничего не произошло. И будь на моей стороне лодки кто-либо живой, я бы заехала локтем ему в бок или по лицу или скинула за борт. Я бы извинилась и продолжила, не сбавляя темп, просто потому что люблю спорить и неважно, с кем.

– Сказать, что нужно больше репетировать, – напирает он, не меняя тона.

Его движения – незаметные и плавные, движения рук невыразительны, и, если бы ни бинты, я бы и не сообразила, есть у него руки или нет.

– Литература вам не музыка. Она работает по-другому.

– Отличное начало для романа, может, попробуете?

– Это будет роман в одну строку.

– Я бы прочел.

Смеется.

Мне хочется спросить «правда?», но я вовремя успеваю отвести взгляд: какие, однако, хлипкие доски у этой лодки, уже вода набирается. Я вынуждаю себя хмыкнуть, чтобы приглушить улыбку, потушить ее, как сигарету. Я совершенно не умею разговаривать с мужчинами, и именно поэтому я здесь.

Бора не в счет, он – писатель и друг.

Он – человек-приют, и если бы не он, то сидела бы я в тюрьме, лежала бы в гробу, и не понять, что хуже. А так он рядом, и даже если молчит двадцать два часа из двадцати четырех или бубнит под нос одну и ту же фразу, словно залпом целый язык разучивает, он где-то рядом, и я не одна.

– Мы ценим этот берег именно за бледные рассветы, – говорит лодочник, рассматривая небо. – Яркие подчеркивают только себя. В мягкости мы видим других.

О чем он?

Пока он укладывает в лодку второе весло, я с удовольствием запрокидываю голову, отклоняюсь назад, увеличивая расстояние между нами. Мне некомфортно по многим причинам, мне и во сне-то некомфортно, а просыпаться и подавно. Но тут к ежедневному набору пристала и неловкость, что мы до сих пор не представлены. И раз сей факт смущает меня одну, назову-ка я соседа тайно, про себя.

Первым на ум приходит Ясу. Похож.

В лодке плывут двое – я и Ясу.

– А почему вы перестали грести? – сдвигаю темные брови поближе к серо-зеленым, как тут говорят, огромным глазам.

Ясу зевает с закрытым ртом, и лицо его вытягивается. Он выдыхает со свистом и отвечает нечестно:

– Вы сбежали к Бора с севера?

– Мой вопрос был раньше.

Ясу оглядывает мокрые весла бегло, как пациентов:

– Я перестал грести, потому что мы разговариваем.

– Вы слышали про многозадачность?

У нас в агентстве таких, как он, не держат. Нужна гибкость, нужны разноцветные стикеры над столом.

– Мой вопрос был раньше.

– Для вас – с севера, а для людей в моей стране – с юга.

– Слышал, на северном юге природа скупа на цвета, – выдает Ясу в той же спокойной манере. На его лунном лице – умиротворение, и даже рассвет не может заставить его покраснеть.

Рассвет кажется бесконечно долгим. Солнце купается, плещется в прозрачной воде, опираясь на бортик-горизонт. В моей стране оно стремительное, а люди – порывистые. Может, потому что у нас нет таких ветров.

– Неправду вы слышали, природа у нас щедра и на цвета, и на людей, – я ищу рядом кого-то, кроме него, но не нахожу и от обиды словесно оголяюсь. Знаю, что рассказываю лишнее, но не собираюсь останавливается.

Если нам делить один дом, то пусть это он меня боится. А не наоборот.

– Например?

– Например, мы с отцом ехали по бескрайнему полю родного края, и, когда вокруг все стало желтым, он сказал, что подсолнухи не лгут. И люди, которые живут среди подсолнухов и дышат ими, тоже не лгут.

– Но вы жили в городе?

– Да, я выросла в бетонной коробке, среди свистящих теннисных мячей. Там люди…

Я вижу руки, которые Ясу держит перед собой, и вижу, что от гребли бинты немного потеряли в белизне, но все так же плотно обвивают его пальцы, напоминают тряпичные перчатки, то ли женские, то ли мужские.

Один мой знакомый носил точно такие в редко суровые зимы, когда для нас существовали дом, университет и две-три улицы между ними. Тогда мой знакомый неустанно жаловался на мороз и усталость, и невозможно было понять, что являлось первопричиной – мороз или усталость.

– У него было невозможно школьное чувство юмора, – вспоминаю я, – и, когда он смотрел мне в глаза, я надеялась, его мысли те же, что у меня.

Я вспоминаю, что оставила мороженое наполовину провалившемся в песок. Мороженое в моих руках развалилось.

– Равнять свои и чужие мысли неразумно, – выдает Ясу. – Это не со шляпой ветром играть.

Он дело говорит, но какой-то месяц назад я была крайне напугана и совершенно убеждена, что это судьба. Я была чудовищно наивна: чудовищ вокруг не было, люди были со мною милы, и тогда чудовище вылезло из меня. И мне хотелось клацнуть зубами так, чтобы мой знакомый в тряпичных перчатках не подходил ближе вытянутой зеленой доски, а это в длину метра три.

– И когда он подошел?

– Я надкусила два пальца, и они были перебинтованы, как твои.

– Его?

– Свои.

Конечно, неразумно кусать свои пальцы. Потому что за боль, причиненную другим, последует общественное наказание, а за боль, причиненную себе,  без жалости наказывает судьба.

Мой знакомый в тряпичных перчатках оказался пуст, как копилка после распродажи, как самовлюбленный натурщик плохого художника. В тот миг, когда художник-халтурщик присел за автопортрет.

Но тогда мне было все равно, потому что вблизи от него органы чувств сбивались и работали неправильно: от глаз требовалось глотать, от ушей – дышать, от носа – слышать, от языка – видеть, а тело совсем перестало что-либо осязать, словно его растили в вакууме, и красный диплом вручили там же.

Я и мой знакомый, мы сидели в университетской столовой, садились за дальний стол и разговаривали о будущем, в котором нет места неудачам. Нам было по двадцать, и мы даже умывались под звуки фанфар.

В одной компании мы тянули алкоголь и всячески оттягивали взросление, продлевая студенчество, как бронь бильярдного стола. За шесть лет он так и не выиграл у меня. Позже я узнала, что это его раздражало.

– И где он сейчас? – спрашивает Ясу.

Мы отплыли далеко от серого пляжного песка и так же далеко от горизонта. Мы говорим на перекрестке русского, английского и японского, когда с моей стороны в словесный поток вливаются слова и целые фразы на жестовом языке.

Я не владею этим языком, как не владею и своим, я зачем-то рассказываю Ясу о большой безответной любви. Мы знакомы шесть лет, я любила с первого дня, пять лет и одиннадцать месяцев или всего семьдесят один месяц.

За семьдесят один месяц я могла бы влюбиться в другого, родить другому сына или дочь – да что там, одного, я могла бы родить шестерых или больше, могла бы уехать на машине по странам к юго-востоку, открыть дело с человеком, который любил меня, которому звонила среди ночи в эпоху, когда, кажется, уже никто никому не звонит. Я звонила и просила у него совета, и не слышала его слова, и сильно мерзла, потому что держала телефон без перчаток, а у моего пальто нет ни капюшона, ни воротника. А после, пообещав человеку стать сильнее и победить эту болезнь, шла в круглосуточный магазин за кофе и шоколадкой и занимала разговором охранника, который работал вместо кассира. Разговором поверхностным, шутливым. Ему было скучно, а мне – страшно.

И тут я выдаю что-то про шины и зимнюю резину, и девушку с отвратительно светлыми ненастоящими волосами, но Ясу обрывает:

– Жаль, нечем закурить.

– Это все, что ты хочешь сказать? Я тут…я даже не знаю тебя!

– А когда мы перешли на «ты»?

– Что?

– Я все слышал. Я помню, что сам спросил, но вы смухлевали.

– Почему это?

– Я узнал про охранника в придомном магазине. Узнал про человека, который вас любил. Узнал про сожаления. Что работу не любите. Девушку худую и светлую не любите больше работы. Но вы потеряли один месяц. А у Бора живете вторую неделю. Где остальные две?

Я плыву в лодке под лучами встающего солнца, лучами, что окрашивают воздух, лучами, которые берут нас измором – знают, что до солнца не догребем и, как буек, его не обхватим. Я не люблю четыре недели, ненавижу четыре недели, так почему я здесь?

Потому что две недели назад меня откачали. А потом позвонил Бора.

Бора спросил: «Ты прочтешь мой новый роман?». И я ответила: «Конечно, нет».

– А вы почему?

Ясу разминает лицо ладонями, будто оно затекло, сам он устал, а оболочка еще нет, и ему нужно просто прикоснуться к себе, чтобы проверить ее наличие.

И мне представляется, что лицо его – такой качественный белый пластилин, который не сохнет и не ломается.

– Я вам ответил. У меня сложности в карьере.

– В музыке?

– В музыке.

– Может, вы слух потеряли?

– К несчастью, я слышу больше, чем вы можете вообразить.

– К несчастью, мое воображение гораздо богаче меня.

Ясу складывает ноги пополам, поджимает их, усаживаясь по-турецки, наверное, здесь так не говорят. Он упирает локти в колени и кладет подбородок на ладони. Подбородок у него, что называется, женский, маленький и аккуратный, что называется, характер не выдает. Кто решил, что все это так называется?

– Вы не устали грести?

 Весла, которые я забрала себе, лежат на воде недвижимые, и необъяснимым образом они не уплыли от нас, ждали, пока договорю.

– Поразительная многозадачность, – хлопает в ладоши Ясу, и лицо его подскакивает чуть выше.

Я наклоняюсь и берусь за весла. Разгребаю воду с огромным, видимым целой планете усилием. Даже краснею от усердия, так последний бегун у самого финиша замечает, что он последний и с гримасой боли – потуги видны и в порах на носу – пытается обогнать ближайшего соперника.

– У вас совсем не получается.

– Так постарайтесь меня отвлечь, – я сильнее налегаю на весла.

– Есть одна история о чудовище, но боюсь, она слишком примитивна.

– Дайте хоть что-нибудь.

– Мы с Бора далеко не близкие друзья, – вздыхает Ясу без сожаления. – Я люблю ноты, а он – слова. И мы живем, и говорим на разных языках, но об одном.

– Он вас слушает, а вы его читаете?

– Такого уговора нет, но да, я его читаю.

Снова он меня упрекает. Звуки неуверенно падают из его рта и марают воздух, наполненный чистотой. Ясу больше про то, чтобы слушать, возможно, слышать, потому и говорит, будто отмеряя слова. Ему легко, когда он проигрывает-переигрывает мои, но вот подобрать свои ему намного сложнее.

Какими должны быть слова, чтобы их произнесли?

– Ваша музыка, она про что?

Ясу не задумывается:

– Она держит форму. Ее зовут Марта.

– Виолончель зовут Марта?

– Да.

– Не слышала, чтобы вы репетировали.

Бестактность иностранке простительна – спишут на диалог культур.

– Вы из дома не выходите, я в него не захожу, так что Марта заняла футон.

– И что об этом думает Бора?

– Бора об этом не думает. Бора пишет повесть.

– Или роман. Значит, вы играете в оркестре?

– Начинал в оркестре, – Ясу глядит ветру вслед, тот устремился на отплывший остров. – Родился рядом, в префектуре Кагосима. Отца занимала работа, нас с братом воспитала мама. В школе учился плохо. В отца не пошел, пошел в музыканты. Вот и все.

– Как-то коротко.

– Так и жизнь не резиновая.

– У вас творческий кризис?

– А вот это бестактно, – смеется Ясу, указывая на свои руки.

Бинты совсем промокли, и дно лодки тоже в воде, мои ноги в воде по самые лодыжки, а Ясу сидит, какой-то безмятежный, что вовсе не похож на человека, которому можно доверять.

– Мои родители тоже развелись. Папа забирал по воскресеньям, катал на машине по городу, критиковал застройку. Он у меня, вообще, город не любит. Больше поле.

– А мои не разводились, – ухмыляется Ясу. – Разве только со мной. Без меня отметят тридцать лет.

Мне хочется спросить, а приглашали ли его, почему он не может приехать с цветами, со слезами и без приглашения, если жизнь не резиновая, но я останавливаю себя. Не все можно списать на диалог культур.

У нас тут происходит что-то вроде диалога душ, но мы топчемся у вешалки, путаемся в шарфах, и я надеюсь, что смогу достаточно его оттолкнуть от себя и скоро он уедет от Бора. Дом Бора слишком мал для нас троих. Я надеюсь, он пройдет неназванный кризис и вернется домой или в музыку, потому что мне сейчас возвращаться некуда.

Я много и часто надеюсь, но моя душа неповоротливая, у нее с координацией совсем беда. Сперва она не различает цвета, принимая все за белое и сверкающее, затем перебирает с алкоголем, раз не может уложить порывы и соображения в грамотные предложения, после от отчаяния ругается матом и размахивает руками, а, случайно оголившись перед кем-то, даже перед доверенным лицом, испытывает не стыд, а какой-то мистический ужас. Боже мой, меня голой увидели! И вот завтра я оденусь по-человечески и на все пуговицы застегнусь, но он-то все равно узнал, что там и как, внутри, и глаза его словно рентгеном просвечивают.

Душа моя вам не античная статуя, что хвастается красотой тела, охотно меняя позы: то выгибается, то наклоняется – совсем бесстрашная.

– Мы плывем в какое-то определенное место? – спрашиваю, чувствуя, как немеют запястья.

Ясу тянет лениво и неопределенно:

– Наверное.

– Спасибо за ответ.

– Так весла-то у вас. Гребите.

Я осматриваюсь: мы отплыли далеко от серого пляжного песка и так же далеко от горизонта. Кажется, рядом с нами никого, даже рыб нет.

Солнечные лучи по частям открывают новую землю, белую и плоскую. Она лежит у самого края, еще немного – и достанет невидимой кромки. Небо давит сверху, наплывает, и кромку будто растушевали.

Разглядев ее в красках рассвета, кричу:

– Слоновий остров!

Мы с Ясу плывем в регионе, где природа разбросала свои острова: природа обегала землю, остановилась проверить карманы – вот острова и посыпались, бросились на волю врассыпную. Правда, такой остров я вижу впервые.

Белая земля замерла на границе, похоже, что обернулась к нам. Ждет нас, приглашает, так что я налегаю на весла: грести тяжелее, чем ожидалось, но это ничего, переживем. Я гребу к слоновьему острову, про который человек напротив твердит, что остров зовут совсем не так. Но разве он не замечает? Разве не замечает, что стволы и кроны деревьев сложились в фигуры слонов? И эти слоны теснятся на воде в свете бледно-розового неба?

Как же они живут так мирно, сплетаясь корнями, не наступая друг на друга, иначе остров затонет?

Там явно нет людей – может, причина в этом?

– Помогите мне! – прошу я. – Помогите!

Он смотрит на меня озадаченно, пытаясь за что-то ухватиться. Лучше берись за весло и называй остров, как хочешь. Хочешь – историческую справку выдавай. В бесконечно рассветное утро метки и названия, меткие названия не важны.

Существует – существует, а с определениями можно разобраться позже, пусть какой-то месяц назад для меня все было иначе. От имени моего однокурсника, того знакомого со школьным юмором, от одной его фамилии, напечатанной рядом с моей, тело накрывало теплом.

Сейчас его фамилия, непроизносимая, похоронена.

Ясу сбрасывает в лодку тяжелый вдох и принимается медленно разматывать бинты.

Руки у него белее бинтов.

Здоровые.

Он спускает бинты на воду, не ту, что скопилась на дне лодки, а ту, что за бортом. Бинты растворяются.

Я дергаю за весло, и оно выходит из воды с шумом и брызгами, будто скрывает внутри деревянный корабль, чей борт бьется о борт нашей лодки. Весло выходит из воды резко, чистая правая ладонь Ясу обхватывает ручку. Последняя в мужской руке трещит.

– А зачем вам бинты? Это такая преждевременная защита? – спрашиваю я.

– Какие бинты? – он удивляется: какие бинты, это у вас глаза туманом заволокло. Никакого тумана не вижу.

– Вы, правда, виолончелист? И когда вы узнали, где стоит молоко у Бора?

– Когда вы купили, тогда и узнал.

– Но вы со мной не познакомились!

– Вы были не готовы знакомиться, – объясняет он терпеливо и вежливо. – Вы приехали сюда переждать несчастную любовь, вам было не до меня.

– Пережить, а не переждать. Тогда зачем подошли?

– Я был единственный, кто смог поймать вашу шляпу.

–  Как благородно.

Ясу не отвечает на мою иронию, говорит серьезно:

– Готовьтесь, нам скоро выходить. Вы же знаете, что лучший вид с горы?

Я оборачиваюсь: слоновий остров все такой же плоский.

Единственное отличие – теперь он гораздо ближе, в нескольких вытянутых руках, сцепленных человеческих руках.

Когда Ясу успел нас так быстро доставить?

Наверное, просто руки сильнее моих. И ветер ему помогает, и вода: незваная волна выносит на берег.

Ясу привязывает лодку за нос к одинокому стволу, отдает веревку этому главному парковщику. Меня не спрашивая, ведет себя, как дома: шагает вглубь острова и почему-то вверх. Его прическа, хвост, закрученный в пучок, распадается. Волосы – то ли белые, то ли светло-голубые, ниже плеч.

Он принуждает меня лицезреть, как под ветром колышутся полоски рубашки, мнутся льняные штаны, и я впервые отмечаю, что пятки у него с виду детские, нежные.

– А прежде вы не спешили, – ворчу, следуя за ним.

Он шагает выше и выше: земля перед ним не расступается, напротив, тянется к небу, затрудняет подъем и дыхание, но Ясу не суетится и не отступает.

Мы поднимаемся на холм, я мерзну всем телом, тру ладонями окоченевшие колени. В боку покалывает, и организм стонет от приступа усталости: определенно следует наладить режим, а не подстраиваться под режим Бора. Про таких, как он, говорят insane.

Мы с Ясу бредем среди деревьев, одинаковых, похожих на цифру 1. И лес вокруг словно одно клонированное дерево, многолетний запас, нескончаемый поток этой цифры 1. Я вижу только кроны и стволы. Слоны с высоты человеческого роста не видны, но я все жду, что они вот-вот начнутся.

Мы поднимаемся наверх, и мне с каждым шагом начинает казаться абсурдное. Мне начинает казаться, что с каждым шагом земля истончается, теряет опору, а небо, напротив, становится все плотнее. Мне начинает казаться, что наша дорога не закончится, и мы просто ступим на небо, на котором, на самом деле, почти нет облаков, и вот непонятно: а на что там ступать?

Я не задаю вопросов, потому что мне не ответят, а у любого чувства неловкости есть свой лимит.

– Только ёкаи могут ходить по небу, – отвечает Ясу на неозвученный вопрос.

Успокаивает.

Хорошо, что только ёкаи, а то с моих ступней уже слезли все трещины. Было бы лучше, если бы трещины уходили сами, а не прихватывали с собой кожу.

– Когда закончим, мы увидим дом Бора?

Что закончим, мне самой непонятно, но отчего-то страшно хочется увидеть с острова дом Бора. И пусть остров оказался вовсе не слоновьим.

Наверное, Бора сидит на энгава и пьет воду из стопки, рюмки, чоко – он со школьных лет пьет одну воду, но с тех же школьных лет любит представлять себя не безличным писателем, а писателем, как Хэмингуэй. Поэтому Бора возит с собой целый, но уже несколько подбитый набор, пусть и для воды.

И хорошо, что на этот раз он выбрал Японию, думаю я: в жарком климате я первая обгораю, в холодном – первая замерзаю. Как говорил мой знакомый в тряпичных перчатках: это не у тебя – аллергия на любую погоду, а у любой погоды – аллергия на тебя.

– Я убил человека, – бросает Ясу, продвигаясь выше.

Я останавливаюсь.

Внешне Ясу остается прежним, с плоской грудной клеткой и, должно быть, круглым лунным лицом. Я не верю, что он убил человека, он не может сказать это вот так: после того, как мы съели мороженое и обсудили Бора, упрекнули Бора, похвалили Бора.

– Я убил человека, когда играл в оркестре, – уточняет, будто это что-то меняет.

Мне не хочется слышать, хочется спуститься к белому песку и взять из тележки тишину, – но я продолжаю идти за ним, зная, что он продолжит.

Ясу не обманывает:

– Мы учились в одной школе, и у него все получалось. Когда я начал играть, он вдруг тоже захотел. Но зачем, у него же и так все получалось? Тогда мне пришлось бросить трубу. Я поступил в консерваторию, он – в европейскую консерваторию. А потом он вернулся в город, в наш скромный оркестр, да такой счастливый, что не переставал меня обнимать, а мы ведь не дружили. Он подходил, хлопал каждого по плечу или по спине и говорил: «Старайся! У тебя все получится!» А потом он начал рассказывать всем про свой дом. Родом он был из той же деревни, что и я. Я хотел, чтобы он замолчал.

Он обернулся ко мне, когда взобрался на холм. Я стояла поодаль, и он был выше меня на один человеческий рост. И я не успела словить слова, прежде, чем произнесла:

– Бора знает?

Ясу поднял правую кисть и попытался ухватиться пальцами за воздушный поток, но тот увернулся и выскользнул из ловушки.

– Если внимательно слушает.

Ясу упал на мягкую, рассыпчатую землю, и я села рядом, прижав ноги к груди. Мы провели на слоновьем острове неведомое число часов, но все эти часы небо занимал рассвет, так что все эти часы, возможно, уложились в секунду или не заняли ничего, отказали времени в своем участии. Мы поднялись с земли, потому что вода поднялась до вершины холма.

Вода поглотила землю, небо соприкасалось с ней без посредников, воздух пропитался влагой, а ветер метался из стороны в сторону в поисках укрытия. Остров затопило, и я подумала: «Хорошо, что тут деревья, а не слоны».

Мы с Ясу пошли по воде, и мир вокруг будто медленно сходил с полотна. Мне представилось, как кто-то неизвестный прямо при нас пишет акварелью по воздуху. Может, он пишет и нас?

Ясу заставил меня опуститься на колени на воду и умыть лицо: с неба срывалось по капле, и непонятно было, как вода забралась так высоко. Когда я подняла голову, то сразу заметила врата.

Красные ритуальные врата – первое и единственное, что выжило.

Врата были размытые, настоящие, и через них проглядывалось солнце.

На меня упал солнечный луч через ритуальные врата…

И я побежала.

Нет, я бегу.

Я бросаюсь к ним, но Ясу хватает меня за локоть и дергает на себя:

– Тебя не пустят, ты не своя.

Я брыкаюсь у Ясу в руках, бью кулаками по его плоской груди, незащищенной. Ясу стоит ровно в распахнутой рубашке, он почти тощий, но почему-то сильнее.

– Отпусти меня! – молю, едва ли не хнычу. – Пожалуйста, я должна! Я должна через них пройти.

– Ты можешь меня проводить, – утешает Ясу, затылком упираясь в небо.

Он помогает мне успокоиться, и я притворяюсь, что да, все снова нормально, я верю, но сама думаю, что обманом тихо прошмыгну внутрь вслед за ним. Он держит меня за руку, но не из опаски, а, напротив, доверительно.

Вдвоем мы шлепаем по воде, залившей слоновий остров, где кроны деревьев уже и не кроны, а морские водоросли или вынырнувшие на поверхность кусты.

Красные ворота приближаются и к Ясу, и ко мне, но я к ним – нет, как бы ни меняла шаг. Я вырываюсь вперед и сразу поскальзываюсь. Растягиваюсь на воде, и Ясу говорит:

– Оставь это, для каждого есть свои врата.

Нет, я думаю, что обязательно доползу, и уже чувствую этот дождливый рассвет у себя в волосах, под глазами, в ушах. Даже когда ползешь, прости себя. И я перекатываюсь на живот, ползу по воде, опираясь на локти, но никак не приближаюсь. Я ползу на месте.

Ясу опускается рядом, снимает с меня дождевую накидку и промокает кожу бинтами. Оказывается, его бинты плыли за нами.

– Насладись местом, – продолжает Ясу, – сохрани его в памяти. Таких островов-гор дальше нас не бывает, так что смотри во все свои огромные глаза. Ты знаешь, у вас, и правда, огромные глаза!

Ветер поднимается, но в его словах ветра нет. И от ветра они не становятся ни громче, ни глуше.

Вокруг нас с Ясу – сплошь нежные цвета, холодные и теплые: их окунули в белила. Но вокруг нас давно не весна, как говорят:

 

И весна оттолкнулась

да улетела.

Морозный рассвет.

 

Весна моя оттолкнулась, когда знакомый в тряпичных перчатках предложил моей лучшей подруге, моей замужней сестре, предложил свое звонкое «да», несмотря на распахнутую рядом меня. Когда душевный покой храня, я едва не спустила ей два колеса. Устыдилась и очнулась, но он уже увидел, опознал и ножницы отобрал. Ножницы для рыбы, не для колеса. Он почти обнял, сказал: «Прошу тебя, не осталось слов других, только просить тебя. Прости себя, прими, что я не люблю тебя».

 

– Позаботься, пожалуйста, о Марте, – Ясу бросает мне шляпу.

Его пальцы перебинтованы. Шляпа соломенная, и я ее ловлю.

– Спасибо, что проводила.

– Куда?

– Позаботься о Марте. Особенно, если в нее вселюсь я.

 

Я понимаю, что выбрала совершенно не то место, чтобы побороть себя только тогда, когда Ясу уже стоит внутри красных врат, за которые, говорит, мне нельзя.

Он растворяется в насыщенном воздухе, и я вижу, что солнце вышло не на четверть, не на половину, нет, оно выкатилось, наконец. Рассвет миновал, и мир говорит о том, что ничего не было и во всем виноват ветер, который успел куда-то сбежать.

Ветра нет.

Мои думы упали не туземцу, а мне самой на голову.

Я шлепаю обратно по воде вплоть до оставленной нами лодки, для плавания почти непригодной лодки Бора. Запускаю сначала одну ногу, затем другую, как рыбок на проверку: воды в лодке нет. Я берусь за весла, на которых остались отпечатки красных пальцев. Гребу и вижу, как спустя секунды проступают острова: оказывается, мы были рядом все это время.

Оказывается, наша лодка сделана из дерева для виолончели. Наша лодка – это огромная виолончель, а весла – ее струны.

Я гребу дальше и замечаю первых людей, некоторые даже купаются. Моя лодка проплывает мимо ныряющих мужчин, мимо женщин с детьми на руках. Трехлетний мальчик стоит по колено в воде и смотрит на меня удивленно: у берега нет причала. Под солнцем, что прямо над головой, песок больше не серый, а естественно-золотой. И людей на берегу не сосчитать, и мир будто крутанул колесико громкости вправо на максимум.

Лодка носом зарывается в песок.

Я спрыгиваю, сбрасываю с себя весла.

Ступни обдает горячим, и я ступаю вперед с поднятыми кверху руками, хотя не балансирую на балке, от динозавра не сбегаю. Я направляюсь вглубь острова, и с каждым шагом туристов становится все меньше, а деревья обступают плотнее. Последние сидят на земле, раскинув руки-ноги, и конечностей у них много больше, чем у индийских богов, чем индийских богов.

Мне вспоминается оставленное мороженое, вспоминается, что на пляже нет продавца. Тот маленький мужчина скрылся, может, спать пошел, раз работает в такую странную смену – невыгодную.

Дом Бора стоит почти на горе, но все-таки чуть ниже. С горы не дует ветер, и подниматься на удивление легко, и ручей у дома Бора журчит так привычно.

Дом совсем старый, но не ломается, ни с кем не разговаривает – кругом домов нет.

Я отряхиваю ступни от песка и земли, поправляю халат.

Захожу.

В холодильнике у Бора на третьей полке стоит молоко, на лице у Бора – резкие черты и широкие брови, а сам он сидит за кухонным столом, склонившись над листом, схватившись за голову. Он думает так много, что начал лысеть, или это лоб стал больше?

– Пишу новую повесть. Или роман, – поясняет Бора.

Бора всегда пишет от руки, так, что не стереть, а только зачеркнуть, и почерк его никому не разобрать, кроме него же. Почерк его пускается в пляс, так что много позже, уже надиктовывая текст, Бора вертит лист во все стороны, сминает, но не выбрасывает черновики.

Я оставляю дверной проем и хлопаю дверью европейского холодильника, интересно, придумали ли холодильники-седзи? Я достаю молоко, и оно вроде не пропало. Оборачиваюсь к Бора с пакетом в руках и спрашиваю не из вежливости:

– Еще один? Или тот же?

Бора не может закончить ни один роман. Он продает незаконченные, только незаконченные и можно продать. Кто-то даже покупает.

Бора живет скромно, а я в своем городе привыкла к расточительству на купюры, лишние дела и слова.

Он гудит с закрытым ртом, трет виски и кожу головы – так разминает мозги, и затем спрашивает: «Ты хочешь чаю или саке?» Писатель из меня небольшой, поэтому соглашаюсь на чай. Сажусь за стол, на один стул кладу себя, на третий, еще свободный, вытягиваю ноги. Ноги у меня холодные.

Бора встает и очень шумно заваривает. Он гремит, чтобы мир признал его присутствие, и я впервые честно прошу: «Почитай мне, Бора».

Он на мгновение замирает. Не смотрит на меня и забывает про чай, стихийно обращается к столу, хватается за рукопись – пока не упорхнула. Бора стоит на ногах с листом в руках и читает, вцепившись в слова. Он подтверждает себя, утверждает себя. Постановляет, словно рядом и нет меня, и просьба моя – обычная, ежедневная. Бора читает медленно, опираясь на слова, как на материковые выступы, – таков его способ шагать по земле.

Бора читает:

Ясудзиро умер в тот день, когда трубач не явился на репетицию, когда под руками порвалась струна. Ясудзиро умер от удара разорванных струн.

 

Читайте также:
Реабилитация антисоциального
Реабилитация антисоциального
Зачем тебе философия?
Зачем тебе философия?
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова
Непокой, или Кучерявый траур Тикая Агапова