Библиотека,
Займет времени ≈ 40 мин.


Июль 15, 2016 год
Иллюстрация: Даша Собова
Порочный репортаж
Порочный репортаж

 .

ПОРОК – англ. vice/defect; нем. Laster. Аномальное отклонение от нормы, возникающее в результате неправильного развития.

Antinazi. Энциклопедия социологии, 2009

.

АКТ I РЕВОЛЮЦИЯ*

* Маниакальная фаза

.

 Височная эпилепсия    Рекуррентная шизофрения    Биполярное аффективное расстройство

Выписка из медицинской карты стационарного больного

.

 .

.

<…> В палате скис очаровательно одурелый (šаl-charm) герой байронического типа-опа!
Настроение мычать Пахельбеля и начинять вафельные рожки мокрым порохом, но я пишу. Перестану, и через неделю меня казнят [французы]. Так и так казнят. Сегодня пятница. Прямой эфир.

Живу ажник в двух мирах: в одном стены мягкие, в другом полы, как на шахматной доске, в черно-белую клетку. Бумага-карандаш во втором. Здесь. В первом их как бы и нет. И нет окон почти. Самое большое в коридоре изнутри замазали смолью. Свет просачивается там, где остались разводы. В остальном – как бы и нет окна.
Дома меня ждет знатный инструмент – точная копия первого «Ремингтона», за вычетом раскладки и бесшумной каретки. А тут нет лишнего листа. Нет даже ластика. Значит – каждая мысль с наскока, и пока мне точат грифель, утихают сожаления об испорченной бумаге.
Мой табурет на поле c2, столик на d3. Может, и не мои они вовсе. Тут капитализм хромает. Я его запряг в иждивенческие сани. Хорошо в них сидится, неторопливо катится.
Вокруг Библиотеки руины. Мир снесло томатное цунами (на вкус – ну точно суп «Кэмпбелл»). Поныне в кукурузных полях, стреляя попкорном, гуляют огненные смерчи. Раз в неделю выпадают смертоносные осадки – силиконовый град размером с грейпфрут. Только тут крыша цела, а двери все на своих местах (на петлях). Но снаружи все же лучше, т.к. здесь работает Палач. Он мне выкорчевал левый [yeux], а червоточину в центре гнезда из слез, ресниц и кожи зашил шелковыми нитями его коллега – Кутюрье. Такой вот вхожий э-ти-кет по случаю знакомства. Я ведь вас не знаю; не знаю, как вы отреагируете на неприличное слово «пупок», но жалуюсь. Надеюсь, примете меры.
Где часы? Не вижу стрел Сатурна. Темнота. Внутричерепной костер – последний светоч мой – через сутки гасит стыдный душ Шарко. Стыдный, поскольку стоять под его струей мне в неглиже.
Нас тут держит некий гад – синтезированная Сволочь. Продукт химической реакции в смеси пафоса, поэзии и суицида. Не [француз], но хуже него нет.

Текстую бессвязно, пардоньте. Отвлекаюсь на память. Мой ампутированный левый глаз смотрит теперь в прошлое. Им видится/мерещится искусство как бесчеловечное продолжение человека. И все толки о нем одном. Далее стенографирую.

Исследовательский центр в пригороде Мальме. Шесть этажей вниз.

Мой отец разрабатывал вирус, который назывался ОКО («Оружие Культурной Оккупации»). Зараженный им, он должен был затесаться в богемный эшелон России, отчихаться и дать дуба во имя Швеции. Эдакая командировка в один конец.
«Экономика и культура – вот две самые уязвимые зоны любой цивилизованной страны в мирное время». ОКО вызывал у носителя «творческую импотенцию». Ее сегодня называют прокрастинацией. Много как называют, но не лечат, а упоительно ею страдают.
Это как у Гете: «Я часть части, которая вначале была всем, часть Тахты, уродившей пуфик, тот надменный пуфик, который теперь оспаривает у Матери Лени ее давнее первенство и место, но, как ни старается, победить ее ему не удается, ибо людские тела, устремляясь вперед, оседают на нем». Пылятся мольберты и кисти? Muse dör i skuggan av ОКО, а вы умрете клерком.  Стены подпирают колоннообразные цистерны с отравой. Varning: strålning!
У отца была грация сомнамбулы Чезаре: «Vänta en minut». Пока его нет, я принимаю на грудь несовместимую с жизнью дозу радиоактивного изотопа. Для этого нужно много меньше минуты.

«Åh, Michael, vad har du gjort?!»

* * *

Жилой дом в черте Провенца. Три этажа вверх.

Моя мать умерла на кухне под люминесцентной лампой. Тот день я мнил, что знаю о деле Азраила все, но видел для этого слишком мало трупов. А безобразие мертвеца внушительно: один вид смерти утоляет жажду жизни. И не меняют ничего ни освещение, ни ракурс; романтизация смерти – обычный треп.
Она была лучше готова к переезду. Утром своего последнего дня эта женщина уже знала много русских слов, чтобы объяснить заведующему врачу, как он неправ на мой счет. Громких словес. Хлестких словечек. Это было давно. Сейчас все в ажуре с моей головой.
Отец исчез. Клинков в спине maman скопился лес. Она перекладывала их в сердце, пока оно не лопнуло. Тем вечером. Без пятнадцати минут ужин. На разделочной доске перед ней, например, лук. Она тянется за ножом, но уж его клинок лишний. Ее настигла осень (по-английски). Она замирает, громко сопит, хватается за горло, сгибает колени, дрожит, хрипит, но все не поворачивается ко мне. Сейчас моя мать – танцовщица. В программе – агонизирующая пляска на бис. Вам предстоит ее пережить. То есть как: пережить ее не получится, а станцевать придется. На потолке часто моргает лампа, задает темп.  

А вот коридор из линолеума, штукатурки и трухи с них обоих. Где-то там решался вопрос опеки. Там же впервые отмечаю, что в начале сентября особенно ярко светит солнце. Так издыхает лето. На языке секса, агония – это оргазм, ее антоним. Тоже пик процесса. Мир усеян кончинами. Агония всюду.

***

Бабочка – обоюдный сувенир. Палач вырезал на моих лопатках ее крылья. Теперь у него есть кожаная бархатница, а у меня мясная многоцветница. Смерть – она там, под шкурой. Иногда она скребется изнутри, и вы идете по врачам. Звук, с которым он сорвал плотскую шаль – этот мокрый треск, – так звучит смерть, сюитой боли. Она еще и благоухает, но у меня хронический ринит. Говорят, пахнет шелкопрядом. Еще говорят, что с юности не хворают до старости – не доживают.
«Fly, mon papillon!»

Прилагаю рецепт Вечного Минуса: сызмала выучим человека страху и суетности, чтобы тот всю жизнь хулил матушку за свое рождение, хулил эволюцию или богов за дар самосознания, хулил учителя за умопомрачительный урок,
за знание. То рок
создания с умом,
с которым душно жить.

Бытует мнение, что безумие сопряжено с деперсонализацией, чего за собой не наблюдаю. Если вдруг я болен в самом деле, то сумасшествием, не безумием. Сойти с ума на месяцок-другой не так страшно, как лишиться его бессрочно.

***

 <…> Что за документ-то? На пожелтевшем листе в его белые годы отпечатался герб Приюта Симметрии. Ниже следует донос: «… мальчик этот нелюдим, хотя и поступил уже месяц как. Он привередлив в еде, а хуже всего – свел знакомство с цыганенком Яном со второго. Оба они – сатанисты. Прошу наделить полномочиями, чтобы принять, как повелось, необходимые воспитательные меры».
Мы с Яном Аронофски не были сатанистами. Мы были того инфернальней. До встречи с ним я куковал в комнате с двумя кудрявыми сиротками – Вождем и Леко. Странные имена, скажете? А ваши имена какие странные! Нелепые и случайные, данные в спешке, и кем-то миллион раз занятые, они совершенно вам не подходят, ведь не отражают в вас решительно ничего, кроме приросшей к языку формальности, распечатанной на плотной бумаге для пущей важности.
Вождь был черняв и неприлично миловиден. Со своим вздернутым носиком и жантильной родинкой, венчавшей бант губ, он дурачил весь персонал Приюта, изображая немого. Затемно его пухлые губки размыкались, шепотом проливая наружу всю желчь, что скопилась во рту за день.
Белокурый Леко вел дружбу с волосатым Тоем, который обладал нередким у мужей востока качеством бараньей маскулинности. Вместе они бренчали на расстроенной гитаре в выходные дни. На их звучание под окна прилетали русые сестрички Рома и Рема.
Был еще Патриот. У меня в эту самую тетрадь вклеено его десятистраничное фронтовое письмо.
И имена. У всех этих детей были настоящие имена, которыми я их нарек неслышно как-то в ночь. У всех, кроме Яна.

***

Урок хорового пения. Хрупкая женщина – учитель – просит по очереди каждого проблеять октавы. От самой низкой к высокой, потом обратно. Я стою восьмым в ряду. Справа от меня лохматый, бледный, тощий полутруп юноши, мне он сразу кажется живей всех прочих. И вот его черед.
«Удиви меня, солнышко».
Ян кашляет в кулак. Манерно, карикатурно громко.
«До-Ре-Ми-Фа-Соль-Ля-Си-Си-Са-Ля-Ми-На-Ба-Гет-Бу-Дет-Бу-Тер-Брод!»
«Фасоль здесь лишняя», – замечает учитель.

Потом в комнате начались вещания. Леко вещал: «Ян дружит с пожилым санитаром». Вождь вещал: «Яну светит та же должность». Леко вещал: «Ты найдешь его в 8-ой комнате второго этажа». Вождь вещал: «Это будет худшая твоя находка».
И она случилась.

«Салют, милочка!»
Ян носится по пустой комнате и похабно музицирует: резко вращает колесико регулировки частот на неисправном карманном радиоприемнике, из безобразного шума высекая подобие ритма. Запрыгнув на застеленную кровать, он припевает:
«Мне чужды радости людские и манифест глухой толпы,
Мол, коли воля была свыше, просты и неказисты мы.
Зачем мечтать о невозможном, раз вы все так приземлены?
Давайте вместе, человече, мы дружно прыгнем со скалы».
«Ужасный стих».
«Восхитительно ужасный стих!»
Я в том смысле, что у Яна были не стихи, а параша зарифмованная, но было у нас и нечто общее.
«Что предпочитаем мы чему?»

.

.

Здесь, спустя много лет, моего соседыша звать Агентом Диареи. У того страбизм. Мчась во тьме материнской утробы, он налетел на счастье жизни с такой скоростью, что разбил о него лоб и окосел. Плохого не разумею, ведь косоглазие – роскошь. Только представьте: очи одного лишь человека встречаются во взгляде, в котором все – любовь, доверие и нежность – решительно взаимно. Его случай.
А ко мне даже зеркало в углу бесстрастно: «Плеяда хворей легла ржавчиной поверх юношеского румянца. Что за ужасный вышел цвет?»
Помолчи! Пусть станет скучно. Show никому не must go on. Спроси беззвучно.
Книга под подушкой утешает: «Экзистенциализм – это печально. Космизм – это поспешно. Коммунизм – это не выгорело. Элитаризм – это низко. Нигилизм – это зря. Дадаизм – это да».

Мое сердце прошло титрование раствором щелочи, кислоты и натурального зла. И что же? Низкий уровень серотонина? Мой мозг разъело горе. Оно, как раковая опухоль, пустило метастазы на сетчатку уцелевшего глаза, и теперь все слишком ясно.

Агент Диареи завшивел. Сам Агент обезумел, а вши его – нет. Это они теперь нашептывают ему на ухо страшные мысли, которые он ежечасно озвучивает. Своих у него не осталось. Всем, кроме вас, в отделении известно, откуда у него такое прозвище. Как-то раз он вызвался помочь на кухню. Тот день в уборных кафель треснул, перевелись газеты, обратилась в пыль керамика. Жопы вытирали рецептами, бинтами, ватой, выписками, страницами журнала посещений. Тот суп гороховый – достойный сын возмутителя Везувия – сделал ему имя. Сейчас Агент лежит напротив и мурлычет:
Едет-едет сумасход,
Баррель в сутки печка жрет.
Что же в этих бочках?

Слова моросят на тишину и, разбиваясь о нее, остаются мокрыми пятнами, пока не высыхают с обезвоженным (и потому — вялящим) течением времени. Исчезая в мире вещей, они дополняют собой миф.

Писатель питает слабость к тавтологии, тематическому самоповтору и еще много чему. В миру этот аблаут изъянов зовут авторским стилем. Теоретик вот недоволен последним моим письмом и удит во мне желтобрюхое оправдание. Он говорит, что текст пестрит бессвязностью и многоголосьем. Так ведь пестрит! Бессвязность – цена за сотни толкований, которые мы хотели выразить одной только фразой. Многоголосье в письме – отдушина бумаги. Его не хватает художникам вообще. Как видит Шиле? Как Шиле! Как пишет Жид? Как Жид! Как звучит Бах? Как Бах! А я вещаю тремя голосами, как японский чудо-психиатр.
У Палача я (вольный перевод с [французского]) философ-анархист-плечист-баптист-и-трубочист.
Кутюрье же, напротив, в восторге от моего текста. Говорит, у меня превосходное [sens du texte]. Стильно, говорит. Только он русского языка не знает. Совсем.

Тишина крепче кремня. Слова ее не сточат.

***

Мы снова встретились. Уже так поздно?
Еще с полудня не скучаю по тебе и не желаю знать,
а утром было больно расставаться,
кровать.

Ян титуловал поломойку Проспиртованным Рыцарем метлы и швабры. Тот был филологом по образованию с примечательно моложавой, несмотря на преклонные года, физиономией. Свой эликсир молодости он настаивал, как несложно догадаться, на спирту. Однажды, еще до моего знакомства с Яном, он принес ему со свалки кипу макулатуры, лилейно обозревавшую современное искусство – «КипРеволюшн». Это был десяток номеров, куча бумаги, которой Ян был одержим. Здесь, в этой самой тетради, имеется вырезка со статьей шеф-редактора журнала – Гражданина К., с которой началась моя злосчастная Одиссея.. .

Дисциплинарная власть на языке Аполлона

После прочтения «Поэтики» Аристотеля, вас замучили полюционные сны? Считаете постмодернистский пафос претенциозным капустником? Верите в то, что государственный патронаж над «высоким» ограничивается цензором?
Три из трех?
У вас рак по Генри Миллеру. Займитесь математикой, серьезно. Человеку, интересующемуся теорией искусства, в самом предмете делать нечего.

Аполлон, покровитель искусств, сидит на поводке у структурализма. Виновата в этом, как положено, власть. Государственная машина утилизирует гения, швыряя его амбициозную тушку на академический конвейер ВУЗа. Механизм срезает все выпирающие части свободолюбивого художника, оставляя практичные триста грамм на консервы. ГОСТ. И вы ошибаетесь, полагая, что это каким-то образом объясняет феномен популярности self-education. Только десятая часть старателей-одиночек находит в этом действительную альтернативу лекторским побасенкам. Остальные – неплатежеспособные неудачники, завалившие в свое время вступительные экзамены, или лентяи, возомнившие о себе природный дар, которому только дай шанс. Плохие новости для тех, кто читает Гегеля по собственной инициативе: в заветных 10% вундеркиндов вы наверняка не входите.  
Речь идет исключительно о гуманитарном образовании, которое нещадно воспитывает в юной жертве языка нечто, что мы назовем рекурсивным восприятием. Рациональный подход к искусству требует признать в нем подражание действительности. Мы перестаем верить в мимесис, закрывая ему вход в свое сердце. Это все равно, как если бы шекспировский герой в кульминации трагедии вслух признал себя героем постановки. Страсти мгновенно обратились в фарс. Все умерли – нам все равно, ведь на сто писаний приходится тысяча несчастных и почивших. Это следствие того, что мы видим не героя, а его изображение. Это и есть рекурсивная модель восприятия. Главный ее симптом заключил еще Конан Дойль устами Холмса: «Человек, который любит искусство ради искусства, самое большое удовольствие зачастую черпает из наименее значительных и ярких его проявлений». С самозваной высоты педантизма вообще все кажется скучным и бесцветным.
Наука дискриминирует творца, стремящегося стать первооткрывателем. Структурализм чтит предельную точность формулировок.  На этом зиждется его авторитет. Художник же и сам не до конца осознает значение собственного вклада. Он фанатично ищет беспрецедентности, которая часто натыкается на ксенофобскую реакцию потребителя. Тут появляется критик, который всегда знает о произведении больше, чем его автор. Его функция состоит не в оценке по дегенеративной пятибалльной шкале, а в интерпретации произведения: критик объяснит необразованному плебосу что, зачем и как автор пытается до него донести. Это связующее звено между искусством и сельским Еремой с развитием гуманитарных наук и популяризацией модернистского искусства неслабо стеснило фигуру творца. Апогея власть критика достигла в работе Ролана Барта «Смерть автора», где тот диагностирует упразднение авторской интерпретации и вовсе минимизирует личность оного. Буднично говоря, Барт предлагает художнику умолкнуть и дать поработать профессионалу, который размусоливанием зарабатывает себе на хлеб, но по Барту он не паразит, а единственный, кто сможет полнее всех трактовать смысловые пласты штудируемого объекта.
Критик тоже человек (а в душе еще и сам поэт с нерасплавленными крыльями), поэтому он не может выполнять свою функцию, оставаясь беспристрастным, как автомат. Ведомый своими слабостями и зависимый от современных культурных конвенций, он на полвека опускает в истории фигуру культурного экстремиста Антонена Арто (который за это выдает ему желчный текст «Всякое писание есть дерьмо»), но моментально обожествляет эклектику Энди Уорхола, который и сам, по собственному признанию, не знал, что банка супа – это потрясающее высказывание на тему общества потребления. Он, будучи прозорливее Малевича и продуктивнее Пикассо, разливал по холсту свою мочу, насыщенную витамином B, а армия аналитиков считывала в получившейся картине восточную панораму.
Своим рождением структурализм обязан гибкостью гуманитарных наук. Изначальной его задачей было создание универсально когнитивной системы, которая невозможна на изменчивой породе языка. Прибавить к этому индивидуалистов, вроде адептов формализма, оккупировавших учебную программу, и здравствуй, амбивалентность терминологии и прочие пряники. На последних взращено уже не первое поколение полемизирующих овощей, так что об отцах-основателях русской формальной школы поподробнее:

Виктор Шкловский был евреем, не поделил с Булгаковым Вальку, вместо нее разделив на два вида нарратив: повествовательный носит характер рассказчика; воспроизводящий старательно держится от него особняком. Между ними – Китайская стена. Строил ее Шкловский.

Юрий Тынянов был евреем, писал посредственные романы (за исключением блистательной повести «Подпоручик Киже») и уверял всех, что у «Бахчисарайского фонтана» нет фабулы. Она, по его мнению, была лишь «загадана» Пушкиным в финале. То есть, если вы вознамеритесь переложить фактическую хронику повествования поэмы, у вас ничего не выйдет. Если вы попробовали, и у вас получилось, то в интеллектуальных кругах об этом лучше промолчать. 

Борис Эйхенбаум был евреем, чья фамилия переводится с немецкого как «дубовое дерево», что символично. Он полагал, что понятие «сюжет» и «фабула» впервые в истории разграничили его товарищи по ОПОЯЗу, что сарафанным радио дошло до Парижа, и было встречено снисходительным «хо-хо» французской богемы.

* * *

.

Главный вклад формализма – отказ от традиции в пользу системы. Системы, которая породила много больше устойчивых клише, чем ее предшественница. К тому же они так увлеклись систематизацией, что совсем забыли о доминирующей функции искусства – оно развлекает нас в той или иной степени. Поэтому вы, даже отчаянно влюбленный в Джойса, заснули на лекции по «Улиссу».
Критическое мастерство представляет собой не мысль, а осмысление, комментарий к мысли, но бесполезно уличать его в откровенной несамостоятельности. Распоясавшись вместе с модернизмом, необходимость интерпретации будет неразрывно следовать искусству. Лучше обвиним автора, чье творение требует комментария, в том, что его высказывание, будь оно буквальным, выглядело бы серым и лишенным всякой силы.
Преодолеть циничный тон гуманитарной науки, возложившей impression на жертвенный алтарь холодного расчета, невозможно, но есть шанс искоренить из него частные проявления рекурсивного восприятия, крестовый поход против которого возглавляет постмодернизм. Он проник внутрь языка, заняв место на первой ступени бесконечных копий, и положил начало разрушительной рефлексии. Главное его допущение – использование иронии в качестве лома. С ее помощью высмеивают содержание, а работать нужно с формой. Скажем, если консервативный филолог подкорректирует отчаянную графоманию Гийота, то на выходе получится унылая эссеистика про шлюх в ходе их социальной дисфункции, что не умаляет мастера, а напротив.

Оксюморон заключается в том, что гуманитарные науки антигуманны. Подражая вычислительной машине весь двадцатый век, они потеряли человеческое лицо. Пока вы барахтаетесь, публикуя свою мазню в беспомощном авторском блоге, последователи заводного Аполлона неустанно выкачивают воздух из сферы искусства отсосом на топливе формально-логических процедур. Педанту невдомек, что, отрицая в художнике иррациональное, он отрицает самого художника.
Стрелять в лектора не стоит, ну а слушать его – тем более. 

Гражданин К.

* * *

Позже мы очутились на самом дне высокого. Наша с Яном совместная проба пера случилась на асфальте пред вратами интерната. То была картина, скромная в исполнении, но не масштабе и палитре: меловой триптих (две створки пешего хода, одна – проезжая), запечатлевший лукавый поцелуй названных кумиров Гражданина К. – Сальвадора Дали и Энди Уорхола – изображенный так, как если бы над битумным холстом стояли они. Тот же день мы самолично обожглись вышеуказанной властью критика. Мадам С. собрала воспитанников на линейку, продемонстрировав им сей труд как воплощение деградации нашего колена. Пока она читала безучастной публике воспитательную лекцию, Проспиртованный Рыцарь, как ему велели, икаюче стирал нечастное художество с дороги, возвращая асфальту – целому миру – его первозданную скуку.
Вечером она вызвала нас к себе в кабинет, где сменила гнев на милость. О, эта гнилостная сласть ее речей! В мгновенье из нарушителей мы обратились вундеркиндами, чуть ли не последней надеждой мольбертов-красок. Тотчас я понял значение «лицемерия», нового для себя русского слова. 

***

Прошел вот процедуру выщипа мозга. Хотите знать, что новенького пишут про меня ваши коллеги в M.C. News? «Аллопсихическая деперсонализация». Теоретик говорит, напасть эту еще называют дереализацией. Это когда ты одной ногой в пустоте; когда у съемочного аппарата в мозгу барахлит объектив. Дефицит экзистенции. Полусмерть. Вау! Удавил бы вас, но, к сожалению, я всего лишь текст.
С какого потолка это заключение? Читаете, значит, монологи-де сломанного мозга, а потом диагнозами обзываетесь? А вдруг я либерал? И как либерал я знаю всего два способа насолить падлючей системе:
1) регулярно мастурбировать.
2) прикидываться клиническим дебилом.
Понимаете теперь? Все то, что вменяют мне в упрек по делу – сплошь гены и чудеса воспитания. Еще с детства у меня HD-представления о самых разных вещах и явлениях. Например, был у нас в Мальме кролик. Кролика звали Снежок. Однажды мама ко мне подходит и говорит: «Сегодня Снежок умер, и теперь его зовут Мясной Рулет». Такие пассажи расширяют сознание, уж поверьте.

Моя Галатея – гермафродит. Бесполый мираж путника в пустыне дней. Моя Тэя. Не такая, как прочие, уходящие. Они нагуляются и вернутся поношенные, порицая вас за слабую хватку. И примете вы их с радостью великой – так боитесь умирать в одиночестве. Вам пожелаю счастливо встретить смерть свою в кругу изнеженных бл*дей.
В ту январскую полночь Ян уже сгнил. Во дворике Провенца мокрый снег моросил. Как сейчас. Пасмурное ночное небо отражает городские огни. Тьма прочерчивает горизонт там, где нет фонарей. Надо мной пурпурные пятна. Напоминают мне, как бликами рассеиваются мучнистые лица в толпе на Невском. Грудью к спине прижимается Тэя. Она вышла во двор нагишом, дышит мне холодом в левое ухо.
«Иди в дом. Ты простудишься», – говорю.
«Это не реально».
«Нереально?»
«Не реально», – уточняет она.

Дома я губами обхватываю ее мужское начало, пока пальцы мои проникают в глубь женского.     

***

Поначалу думалось, что мое право мир записывать – это такая по-весеннему светлая привилегия свыше: строчить благую летопись; строчить то, что вокруг, что так и просит своего словесного обличения… И много же дряни я написал тогда! Вследствие того, что окружала меня всегда торжественная свалка, к моему письму прилипла Краткость – пусть и названная сестрой Таланта, но дура, конечно, та еще. Да и брат ее без конца гостил у беллетристов поважнее. Уяснив это, я сместил приоритеты и начал рисовать всякую абстрактную мазню, в основном – воскресные портреты в эстетике надгробных плит, хотя бывали потуги и на серьезные вещи. Одна из них, выполненная на настоящем холсте и по всем правилам закрепленная на деревянной раме, стала нашей с Яном спутницей, когда Вождь (заметно подросший, но ни разу не возмужавший) подбил нас совершить грандиозный побег из Приюта Симметрии. План его состоял в поездке автостопом к морю. На обратной стороне моей картины он красным маркером жирно вывел: «НА ЮГ». В сценарии Вождя хэппи-энд был описан как вжатая незнакомцем в пол тормозная педаль у съезда с эстакады. Дальше все должно было пройти «как по маслу». Я, уже несколько освоившись в русском языке, отметил, что идти по маслу чревато всякими черепно-мозговыми.
Вышли, а вернее – выскользнули мы в полночь восьмого марта, когда большинство постовых распустили по домам, а немногие оставшиеся укрылись сном от злого жребия производственного календаря. У нас с собой были объедки из столовой, одна теплая куртка на троих, моя картина и тень рвения. День-то был непогожий, а ночь – метеорологический кошмар. Зима чего-то забыла, вернулась и осталась погостить с недельку. За два первых дня ее повторного визита выпало, как вещало радио, рекордное количество осадков. Восьмое марта был третьим днем ее реэмиграции. Путь же наш лежал через мемориальное кладбище, делившее одну из своих стен с Приютом. Мы прошли его, высоко задирая ноги – на непротоптанной дороге снега было выше колена, и он все падал.

Ни машины. Пока мы не пришли, фонари на трассе горели впустую. Из-за метели видно было по пять первых столбов что справа, что слева, дальше – только оранжевые пятна в подвижную крапинку. Через двадцать безжизненных минут на обочине к нам присоединился клоун. Так могло показаться. Сам бледный, а нос красный, здоровый, обветренные губы той же палитры, голова рыжая, кудрявая.
«Тебе, папаша, не здоровится?»
«Да отравили вот гадюки… а вы чего здесь стоите?»
Ян перевернул табличку для ловли попутки, чтобы экспонировать сюрному прохожему мое художество.
«Что вы здесь видите, шут уважаемый?»
«Мазню я вижу», – растерянно квакнул клоун.
«Это понятно. Вы опишите все, вплоть до мелочей. Не торопитесь… О, я слышу в вашем голосе кучу свободного времени! Так кстати».
Сбежавший артист уперся руками в колени и деланно сощурился.
«Так… вот по центру костерок горит, от него дымок подымается. Прямо над ним… шестерка. Слева – это речка. Справа и снизу – тоже».
Ян впал в истерику. На холсте была изображена обыкновенная вагина, срисованная с постера, что был стянут мной из тумбочки Проспиртованного Рыцаря.
«Вы ошибаетесь! Перед вами лицо целого поколения.»

Потом мы с Яном замерзли и ушли, вернулись обратно в Приют. Вождь с клоуном пошли вдоль трассы, прошли пять фонарных столбов и исчезли.
«Иди с миром. Будет туго – рисуй картины».
Его хватились наутро и ищут, верно, до сих пор. Шла молва, что на окраинах в ту ночь сгорел цирковой шатер. На выпускном Ян сказал, что Вождя погребло под мартовским снегом, и он растаял вместе с ним неделей позже.

Спустя три года – был месяц май – топал я по главной улице Провенца в сторону вокзала, когда мимо меня прошла обворожительнейшая особа: черные локоны спадали на темно-синий плащ, утянутый широким ремнем в пояснице, а ресницы ее так резали воздух, что мне его на дыханье не хватило. Я остановился, чтоб нащупать свой пульс. Убедившись, что сердце мое не украдено, я обернулся и окликнул: «Вождь!» Мне показалось, особа замерла, но затем – и уж это мне не причудилось – продолжила свой путь.
Быть может, она была нема. Быть может, он меня дурачил.    

Ян искал Библиотеку меж ног колосса Родосского, в которой находилась редакция журнала «КипРеволюшн», хотел свести знакомство с Гражданином К. Библиотека находилась в Санкт-Петербурге, куда я поступил на лингвиста сразу по выпуску из Приюта Симметрии. Пока я изучал камасутру языка, Ян слонялся по притонам в поисках адептов фантомной Библиотеки, не отмеченной ни на одной из городских карт. В свободное время он писал статейки в журнал Utopia. Его директор, Утопист, существовал как бы вне времени и пространства и принимал наши работы (мои коррекции и яновы статьи), где бы мы ни были в любые часы суток. Денег нам хватало только на квартиру в скверном домишке, расположенном на долготе Лиговского проспекта. То был третий этаж, голые стены и жесткий, как камень, диван.
«То да: квартира светом не богата. Ей мало одного окна. Припухшее в нем розовеет рыло заднего двора».
Календарь худел, и Ян все меньше надежд питал по поводу конторки Гражданина К. Сдались ему Петровы Топи, думал я, но нет же! Дело было в его желании ходить при пиджаке. Всегда: в нем жрать, в нем срать, в нем спать и в нем любить женщин. Петербург представлялся ему единственным местом, где пиджак был всюду впору. Он даже нацепил на нос очки с простыми стеклами, чтобы казаться много представительнее, чем позволял ему это возраст.
«Что же? Сказали сегодня будущему лингвисту, какое там слово на свете самое главное?»

 Бывали и мгновения душевного покоя, даже малодушия. Тогда мы вспоминали о своей сиротской доле и вслух жалели себя. Каждый бубнил свою и только свою трагедию, игнорируя зеркальную участь напротив. Ян, признаться, писал мощные хайку, лишенные, однако, каноничных пропорций. Я помню:
Разнузданная вульва твоя
Покоя лишает в час поздний.
Не по делу.    

Как-то я заскочил в один из его притонов. ВСПЫШКА! «Дверь притона, словно из картона! По ней стучат вредители. Зачем? Ведь у обители в том месте, где порог, и слон пройти бы смог!» Девушка, ведомая опиумом, садится ко мне на колени. Ее фамилия Цунц. С минуту она гладит мое лицо, потом дает пощечину. «Б/у на лбу, так умри в одиночестве». Вскакивает и танцует в своем животном ритме. Я спрашиваю, обращаясь отчего-то к Яну: «За что?»
«Да без разницы. Ты лучше повтори, что она сейчас сказала. Это нужно за-пи-сать».
На щеке горит алый след звериной лапы. Оглянись! Стены облепили человекоподобные мокрицы. «Иголочки и порошки – наши тайные грешки!» Ян схватил меня за запястье и провел мимо этих чучел, кратко расписывая прелесть каждого, затем, не заметив за мной большого интереса, потащил к выходу. У дверей он торжественно завещал контингенту: «Минздрав напоминает: свою честь, сучки, храните в сухом, недоступном для детей месте». Так они и поняли.
А за дверью? Ступить три шажка вниз по ступеням. Погладить деревянные перила. Подумать: а не оттого ли они целы, что их полвека не мыли и не красили, а только так вот руками полировали? Интерес в себе унять, забыть и дальше пойти, чтобы жить, а не молча измышлять.

Белые мазки и брызги
На памятнике Гоголю.
Гули-голуби.

После этого случая Ян выкинул свой пиджак и стал редко ночевать дома. Я мог рассказать ему разве что о своей учебе, а он, едва заслышав о «структурированных областях знания», дурел на глазах: «Логика – це диктатура сознания. Она не отражает мироздание в полной мере. Вслух, конечно, говорить этого не стоит, ведь же ж любой революционный взгляд на мир считается патологией и подлежит принудительному лечению». Притоны предлагали ему неисчерпаемый авангард, пусть смердящий и увядающий. Там его отвратные стишки шли на ура. «Возможно ли это! Этот святой юнец в своем зоопарке еще не слыхал о том, что Стих мертв». По выходным дням он сопровождал меня в поисках промежности Родосского. Его энтузиазм пешехода стер не одну пару моих носков – вместе мы прошли Петербург вдоль и поперек. Спрашивали прохожих, среди которых был даже картограф – никто не знавал такой достопримечательности в черте города, советовали поискать за ней, где-нибудь в Греции.   

***

Я мог бы рассказать, как Ян умер, но мне почти нечего. Он сдулся – вот и все. Неподвижно простояв на мосту Белинского около полутра часа (с семи и до половины девятого), он достает из кармана бритвенное лезвие. Подтягиваются первые зеваки. На их глазах он складывает лезвие пополам, кладет на язык и проглатывает. Публика решает, что это фокус. Некоторое время он держится прямо, но вскоре начинается судорога, его тошнит кровью. Пока исключительно-сердобольная-женщина вызывает медиков, он перегибается через парапет и пикирует в воды Фонтанки. Кракен Фонтанки, дотоле наблюдавший за действом со дна реки, завидев в воде Яна, трижды пыряет его заточкой под ребра. Такая-то гнида! Далее целых пять минут Ян борется с течением, истекая кровью. За это время всем хватает ума не прыгать следом в такую холодину, а кракен стирает с заточки отпечатки щупалец. Когда Ян перестает барахтаться, его бревном несет в сторону Аничкова моста, по которому в ту же самую минуту шагает по направлению к Площади Восстания Негр Неравнодушия. Завидев дрейфующего хипстера, Негр решительно прыгает в воду и вытаскивает Яна на небольшой причал прямо за Аничковым мостом. Вытаскивает на причал его тело, но не пульс. Пульс плывет дальше. Через восемь минут поспевает машина скорой помощи. К тому моменту пульс впадает в Большую Неву, а Ян решительно мертв. Это было первое марта, без пятнадцати минут девять.
За час до того я сорвался его искать. Разумеется, в притоне. Когда я вошел, то сразу заметил у окна Цунц. Она, пребывая в поэтическом настроении, самозабвенно брала за щеку у немолодого интеллигента, не снявшего по такому случаю даже пальто. Он поздоровался со мной крепким рукопожатием. Следующие сорок секунд проживаю глазами-ушами-ртом вновь-вновь-вновь: чтоб не потревожить Цунц, я прошу обслуживаемого мужчину разведать у нее местонахождение Яна, как только он кончит, и они закончат. Тут траурный рингтон вдруг запел телефон.
«Новорожденная мысль бесплотна, но она затвердевает с опытом. Парообразная мысль душна. Жидкой захлебнешься. Во льду ее будешь замурован. Всякое знание подвластно законам aggrego. Всякое знание мне неудобно. Вот не знаю самого главного слова – и пусть».

Похоронен он здесь, в Петербурге. Покидая кладбище, всякий раз оставляю на могиле щепоть своих нервов. Во мне недостаточно льда истомины, с которым местные навещают покойников. Они совершают этот ритуал механически, словно часовые кукушки, и ничего их не трогает в крестах на мраморе.
Яна можно найти по памятнику с такой эпитафией: «Самое главное слово – это “слово”. Самая главная книга – это Букварь». Поминая его, я вслух зачитываю русский алфавит.  

АКТ II ЭКЗИКУЦИЯ*

* Депрессивная фаза

.

Книга появляется на свет — крошечное событие, вещица в чьих-то руках. С этого момента она включается в бесконечную игру повторов; Мишель Фуко

.

.

Девушку звали Ева. Она была племянницей Гражданина К. Когда увидел ее впервые, я точечно взмыл до небес. Бесконечно милая и обаятельная, но совершенно прозрачная в контексте порнографических идеалов нашего десятилетия. Именно такая у человека искушенного вызывает непреодолимую похоть. Июльский одуванчик: стебель тельца был обтянут черным платьем, а на голове упрямился хлопок светлых кудрей. Когда я произношу имя «Ева», каждый раз чувствую укол ее пленительной телесности, которой недоставало Галатее.

Юношу звали Филипп. Он был братом Евы. Его волос, как и у сестры, был золотист и волнист, а под носом белел шрам от сшитой заячьей губы. Во всем остальном – рядовая особь е*лозавра в шарфе-хомуте. Если его сестра была прелестной астрой, то Филипп – ободранным нарциссом. Чмошником, понимаете?

Старика звали Соломон. Он был отцом Гражданина К. Заезжий в Санкт-Петербург полвека назад по первому своему заданию курьер-израильтянин. Так он здесь и остался. Его лицо было суммой двух предметов: на крючковатом носу висели очки с линзами такими толстыми, что каждый глаз его размером походил на спелую сливу, а отсутствующую верхнюю часть черепа (т.е. – торчащие наружу мозги) он прикрывал черным котелком.

Все эти люди мертвы, а раньше их троих умер сам Гражданин К. Его тело нашли ранним утром на причале близ Аничкова моста, на котором за год до того констатировали смерть Яна Аронофски.

***

В текущем ответе я, по мнению Теоретика, допустил вольность. Дескать, слово «е*лозавр» имеет нелицеприятный корень. Припоминаю посредственного такого писаку, с эссе (одним из многих, но наиболее значимым) которого ознакомился как раз в студенческую пору. Он, писака этот, уверяет, что обсценная лексика аннулирует художественную значимость вообще всякого творения до уровня трех заветных букв на заборе. Эта падаль узколобая взяла себе роль рамочника в мире бескрайних просторов. Искусство есть подражание действительности, верно? Разве возможно отчленить какой-то кусок от действительности? Пусть и можем мы его перефразировать или аккуратно обойти – написать мир, который неудобную эту действительность способен избежать, но вырезать с корнем!.. А Теоретик (уж он-то!) потакает этой галдящей помойке. Получается, одно единственное слово закроет моим письмам вход в литературную Вальхаллу?.. Что тут попишешь, если в вашей стране ссылка на х*й – это что-то вроде дружеского напутствия? Зло берет, мнет, жмет и треплет. Но! Не буду волноваться – я вот не буду волноваться – возьму себя в руки и не буду волноваться – буду спокоен, невозмутим и не буду волноваться…

На берегах словесности!
Х*Й там был:
и на песке лежал,
и в море плавать выходил.

***

Еще в самом начале Теоретик спросил, как я буду обозначать «трансцендентное нутро» в своем тексте. Когда затрагиваешь глубокие материи – одних рискуешь спугнуть заумью, а других дезинформировать. Не буду обращаться за ответом к философии, языку людей пресыщенных. Это не про меня. Я слаб от болей, беден и наивен, потому нарочно делать из своего письма чехарду не стану. Скажем, к душе хорошо идут почти все прилагательные, а точной терминологии сознания я знать не знаю. Вот и порешали.

Медикаментозный анабиоз души (к ней, как видно, хорошо идут не только прилагательные), а если перевести на язык сознания, то это будет «в голове густой туман». Он валил из ноздрей, был черен и коптил. Напомаженный его сажей, я доставал нейролептики и мешал их со спиртным. С последним неоценимую помощь мне оказали однокурсники. Силясь на словах отречься от всего человеческого, они тащили за собой совершенно необязательный для мыслящего человека аксессуар – крест интеллектуала. Такая ноша часто подразумевает энные триста грамм в сутки на регулярной основе.
В нездоровой их компании я буквально заново родился. Накануне был пасмурный четверг. У университетских освободилась квартира то ли до следующего вторника. Они звали меня на нее с таким упорством, с каким могли бы вытащить Сатану из преисподней. Его они тоже споили бы. Как меня в тот вечер. Потом пять тел, включая мое, расположились в двух комнатах. Один лег в коридоре, чтобы сохранить спокойствие энтропии Вселенной в масштабах двушки (мы о ней, энтропии, еще поговорим). Процесса расстановки уже не помню, но такой расклад я, проснувшись первым, обнаружил хмельным утром пятницы. Переступив через сопящий дефис в прихожей, я пошел на кухню. Меня знобило. Продегустировав на задок все табуреты, я все же уселся на пол под окном, вжав спину в крытую батарею, закрыл глаза и стал убаюкивать тошноту. Кто-то пришел, наверное, получасом позже, уселся за стол и закурил.

В АНАЛИЗЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСКУССТВА ПЕРВЫЙ ВОПРОС ДОЛЖЕН БЫТЬ: О ЧЕМ ОНО?
О чем я сижу здесь? О чем запах немытого тела? О чем шелушиться кожа на нем? О чем головная боль?
АЛКОГОЛЬ – ЭТО СЧАСТЬЕ В КРЕДИТ.
Действительно. Мы все мучаемся, добиваясь мимолетной блажи, а тут – наоборот. Посижу, значит, еще чуть-чуть, раз все по справедливости.
Но тут уже не я, а сама батарея прижалась к моей спине, сдавила ее и пустила горячие струи воды мне в кровь. Вспорхнувшие от дуновения ветра, шторы над моей головой волнами сейши легли на потолок. Багровея, они шли мелкой рябью от дыма, а их вельвет порос сизыми ветвями вен. Плавно спускаясь, занавеси срослись, образуя обволакивающий меня вакуум. Я возвращался в плаценту.
Окружившая меня живая ткань крепла, а вода из труб переполняла тело. Вместе с телесными жидкостями, она сочилась из моего носа, рта, ушей, глаз и, вероятно, ануса. Я задыхался, скреб ногтями в кровь скорлупу. Бил плечом и изо всех сил упирался ногами, пока она не дала трещину. Оторвав спину от пуповин батареи, я вырвался из яйца наружу.
Это была уже не тесная кухня питерской квартиры. Я оказался на луне. Опять. Из серой низины ближайшего оврага вырос знакомый силуэт. Я переступил босой ногой острые осколки. Ему навстречу. 
КАК НИКОГДА ПЛОХО ВЫГЛЯДИШЬ, КАПИТАН!
Как когда-то, Нини.

Я все объясню. Вернемся в Мальме, где радиация, два дня комы, подключение к капельнице, авиаперелет под капельницей, капельница над железнодорожными путями. Мы в Провенце – я, мать и капельница. Засим – больница, токсикологическое отделение и газеты, по которым я учу русский.
Подводя итог черной полосы
белой полосой,
рекламную полосу читаю:
«ПОЛЕТЫ НА ЛУНУ; Последнее слово техники: Наноконь! Галопом домчит вас до спутника Земли-матушки. Спрашивайте билеты в ближайшем отделении ОВИРа».
Далее телефон и точный адрес. «Отдел виз на Карла Маркса? Да это здесь, через дорогу. Его видно из окна в конце блока». Из этого широкого окна я впервые окинул взглядом Провенц, свой новый дом. И одного этого вида хватило, чтобы вообразить всю его низенькую тушу, услышать, как сипло он дышит своими переулками и трещит его бетонный сустав.
Здание принадлежало историческому центру. Его недавно отреставрировали – леса еще не сняли – но это все косметика. Напудренный корпус стоит на боку. Как бы спрашивает: «Ищешь кого, малыш?» Да, ищу. Отделение ОВИРа в полуподвальном помещении. Рядом с табличкой спуск, стыдливо прикрытый оранжевым поликарбонатом. Не в тон дому, зато мимо точно не пройдешь.
Окошко регистратуры бурчит:
«Вы по какому вопросу?»
«Мне б на луну».
«Восьмой кабинет. Инна, клиент!».

Девушка с пепельными волосами ведет меня в недра кабинета номер восемь, на подземный полигон. Вдоль железных стен, которые все шире и шире. Меж истребителей, летающих тарелок и ракет. «Вы пришли из-за Трояна?» – спрашивает секретарша. Я неуверенно киваю. Она подводит меня к цельнометаллическому коню. Он явно жив, но неподвижен.
«Миллион шекелей за экскурсию. Два миллиарда за частное владение».
Отвожу нос.
«Могу предложить бюджетный вариант».

Отводит меня в дальний угол, где стоит подобие полого снаряда в три человеческих роста. Отчеканивает: «Вояжер не использовался с тысяча девятьсот второго года, но эксперты, проводившие оценку боеготовности, уверяют нас в полной работоспособности данного транспортного средства».
«И сколько это будет стоить?»
«О, нисколько. Только распишитесь здесь в двух местах, и Барбенфуа приготовит для вас пушку».
Во как!

Волокита затянулась. На бумаги ушли сутки, а я не уроженец Праги, чтобы все это страстно расписывать. Дитя, наверняка, успели хватиться в больнице. Когда настал момент, и меня пригласили пройти на борт, я был истощен морально и физически. Весь процесс проходил в специальной комнатке, бывшей и канцелярией, и стартовой площадкой – пушка выглядела застрявшей в специально расширенном под нее окошке. Говорят, долгота пушки этой невероятна. Удивительно, что я не заметил ее ствола снаружи. Курицы-машинистки собрались проводить меня – столпилась в ряд. Все в полосатых майках под то ли розовыми комбинезонами, то ли зелеными, но наверняка серыми (все такое черно-белое!). И механик пришел. В мундире и с саблей. Он подал приставную лесенку, чтобы я пролез внутрь этой межзвездной рухляди. Едва я уселся, дверца захлопнулась, прищемив собой фурункул света. Снаружи уже вели отсчет. Где-то сзади зашипел горящий фитиль.

[Maintenant]!

Пушка говорит: «ПУФ», – и нет иллюминатора, чтобы поглазеть на красоту снаружи. Лопнувший фурункул истек мраком, затопив борт. Полет занял семнадцать секунд.
Глухой удар говорит: «Приехали», – открываю дверцу ракеты. Свет звезд ныряет внутрь, отчего мрак проливается наружу, и я вместе с ним.

Серый – хит туристического сезона. Серая пыль и серые камни. Думаю, куда пойти. Может, просто сесть? Нет. Так не пойдет. Нужно искать селенитов. Оборачиваюсь, чтобы распрощаться с ракетой. Ох, сердечный вздох: я кого-то раздавил! Из-под ракеты торчат мужские ноги в домашних тапочках и полы клетчатого халата. Ведьма? Тогда нужно позаимствовать тапочки — они укажут путь мощенным желтым кирпичом. Оно шевелится! Оно выползает из-под ракеты!
Зря волновался.
Просто мужчина. Просто тапочки-халат. Просто ногти не стрижет. Просто камень-голова в форме полумесяца. Просто черные глазницы и оскал акулий. Не мерещится? Не мерещится.
«Кто ты?»
НИ-НИ-НИ-НИНГЭН?
Пячусь назад, но спотыкаюсь на ровном месте.
Х-Х-Х-ХЬЮМЕН?
Оцепенел. Задыхаюсь от ужаса.
ХО-ХО-ХО-ХОМИНЕМ?
Он трижды прав.
«Ни-ни… что?»
Между нами пролетает бабочка цвета моей кожи. Не в тон.  

***

Каменный нарост в форме шара раскололся от удара, обнажив лицо Нини. Он не мог слышать и видеть ракеты, не мог знать, где она приземлится. Но именно эта тонна роковой случайности даровала лунному отшельнику зрение и голос. 
«[Surréalisme]?»
О, нет. То было начало прекрасной дружбы.

В тетрадку вклеены две посылки, чудом нашедшие меня в двух противоположных уголках страны. Первая – письмо Патриота с Бесконечного Фронта, где отправитель немногим позже склеил ласты. Вторая – пригласительная открытка Евы, которая племянница Гражданина К. и верный прихвостень Вальта. Вшиваю филейные части офицерского письма:
«Миклуша, родненький, прошу тебя сердечно и немедленно прибыть в Провенц, чтобы утешить мою уже, должно быть, вдовушку. Денно-ясно, что ничем ты мне не обязан, но тяжко буде голубушке моей Землю Русскую слезками присаливать одинешенько. […] Добыл мне адрес твой петербургский наш конвоир Митька, Царствие ему Небесное. […] Каких ужасов я, врач полевой, навидался здеся! Вот, например, стояли мы над минным полем давеча, чаевничали. Тут постовые на крик! Приволокли на носилках разведчицу нашу малехонькую – Марфу. Пулевое ранение в живот, говорят. Надо резать. […] Я ее по головке глажу. Не трусися, Марфуша. Не убоися ножа моего. Да только я ей брюшко-то вспорол, она как вскочит, как побежит, труся кишкою, с оврага вниз да к полю минному! Разорвало Марфушу, Царствие ей Небесное! А к утру уж шматы мяса еева бродячие собаки растаскали. Слопали девоньку. Эти дикие мины чуют, стороною их обходят, заразы. […] Сегодня вот четвертовали дезертира. Толковый был змий, шипел: «Ваш сын убьет чужого сына в интересах человека, который собственных детей под штык-нож никогда не подставит. Царь, в отличие от вас, строгал наследников, а не пушечное мясо». Колька выбил ему зубы, чтоб в аду не сеял смуты. […]  И погода – страсть, Миклуша! Так лило намедни, что все поленья отсырели, да в них черви наплодилися. Да так сильно, что не кинь бревно в костер – все мясом жаренным запахнет! Они-то черви, но слюни гонят в штатном режиме. […] Пора мне, Миклуша. Час поздний. Служба, конечно, дело святое, но лишь сон приблизит нас к увольнению в запас».
Потом бла-бла-бла, ФИО и адрес фактического проживания предполагаемой вдовы. У нее я жил, хотя тогда мне уже явилась Тэя, а Нини незримо помог мне в Провенце с трудоустройством. Мы использовали наследие Яна, адаптировав под сцену такие его тексты как «Шатер Франца», «Точка зрения» и «Мимесис малых доз». Так я стал ассистентом главного режиссера в местном театре.

Вдова Патриота привила мне грех. Какой? Чревоугодие, конечно. Блинчики с мясом, тушеная картошка, засолки, раки, щи и проч. Е* твою мать и хлёб ее борщ! Как я люблю жрать! Так люблю, что для полноты, понимаете, экспрессии вставил эту паршивую буковку "ё", чтоб вы глагол не перепутали с насущным. А тут что? Огретый кнутом деспотизма, я бестолку отстаивал свои права голодовкой. Хватило меня ненадолго – вчера вечером я прокрался за объедками в столовую (каюсь). Смотрю – на подоконнике пакет вроде молочного. Ну, я его перегрызаю, содержимое хлещу и все – капут. Подкинули мне отраву ваши поварешки. Смотрю, а на обороте упаковки мееелко так писано: "Suffering. Made in Yoursoul".

Дружба с Нини была чудотворна: я слышал вещи, которых другие не слышали, настроился, так сказать, на иную волну. Гениальные частоты. Это касалось не только луноликого, но и рядовых прохожих, даже предметов. Ценники шепчут: "На первом кругу ада дорожает гречка". Ясен пень! В том же мини-маркете кассирша пропела мне вслед:
«Вы низвергли титанов
Да покорили горы.
Ваша сдача».
Если б я не раструбил о своей связи с космосом всей округе, меня бы, может, не уволили.
В то время как треть населения России тяжело больна злым умыслом, подавляющее большинство незлобивых жителей Провенца – идиоты на клеточном уровне. Шуток и астрофизики не понимают. Дело в воде из-под крана, зуб даю. Если вдруг туда вернусь, пить буду только дождевую и родниковую. Назло же деменции.

Недели-недели-недели.

Пришлось сношаться со вдовой, чтобы не слезать с ее паучьей шеи. Тэя исчезла, видимо, заревновав, а я зажил отшельником. И не нищеброд и нахлебник, а creative class, между прочим. В тот период я написал «Артикуляцию безумия». Утопист считал эту вещь хитом.

Месяца-месяца-месяца. 

"Выйди на улицу, воздухом подыши". И я вышел. Но воздуха было так много, а меня так мало… Словом, пока я дышал им, жизнь моя подошла к концу. Проснулся в поту. За окном был погожий весенний денек с такой изрядной порцией лета, что я занавесил шторы. Солнце убьет меня, думаю. Какой светлый суицид! Выбегаю я на улицу и сгораю заживо.
Когда очнулся, на краю постели у самых моих ног сидела Тэя, обнаженная. Она потом научила меня этому – высвобождению ци через чакры тела. Местные врачи называют эту практику «экс-ги-би-ци-о-низм». Тем утром Тэя сдирала с моей спины обгоревшую кожу и клала ее себе под язык.

Слава театральной адаптации киносценария «Точка зрения» дошла до Питера. Так случилось, что ее поставили в тамошнем театре «Ля Крюотэ», директором которого был Валет, некогда – лучший друг Гражданина К. В его творческой группе были задействованы уже обозначенные мной Ева и Филипп, и еще пять ребят, имен которых я не помню (читайте – литературная массовка). В общем, вышеописанный балаган прислал мне деловое предложение красочной открыткой. Вальтом от руки до тошноты слащаво было написано приглашение в их труппу, а напечатано вот что:

.

ДОГМЫ

.

Есть люди, заживо умершие, и такие, кто через смерть обретает вечную жизнь. Эйдзи Есикава

1 Выше Всевышнего стоит ЧЕЛОВЕК.
2 Это не афоризм. Все религии – все божества и демоны – невозможны без ЧЕЛОВЕКА.
3 ЧЕЛОВЕК многолик, но все выдает в нем представителя рода homo sapiens.
4 ЧЕЛОВЕК болен. Само его тело – сплошная патология.
5 ЧЕЛОВЕК стремиться забыть боль, поэтому внимание отдает Другим.
6 Другими ЧЕЛОВЕК зовет Апостолов.
7 Апостолы ЧЕЛОВЕКА – это дельцы истории, образом ему подобные.
8 Апостолы ЧЕЛОВЕКА – творцы всех мастей. Иная живописная картина и достижение научной мысли впечатляет его не меньше, чем кровопролитная война. Лица за ними – Апостолы. 
9 Апостолам ЧЕЛОВЕК дарует бессмертие.
10 Общественная огласка – это ЧЕЛОВЕЧЬЕ провидение.
11 Декарт тремя словами сформулировал материальный кодекс всякого Апостола. Уж и не вспомню, какими.
12 Апостолы – это Художники, Убийцы, Лихачи, Проститутки и Кухарки с больших букв.
13 Апостолы в обе стороны вечны. Сам рок ждет их деяний с начала времен.
14 Предавший веру да будет сослан на луну.

Аминь!

Гражданин К.

 

* * *

Порылся в тумбочке Агента. Много он скопил интересной всячины. Например, в суфражистской брошюрке, датируемой аж восьмидесятым годом, обнаружилась картинка эротического содержания. На ней чудная женщина (ударение ставьте где угодно), левая грудь которой пышна и упруга, а на месте правой дуга шрама со следами от швов. Так и хочется дополнить равнину плоти чернильным соском. В ее левой руке увесистая палица. Это неудивительно. Если женщина обезображена, она непременно сражается за какие-нибудь хромые идеалы. Что ж, зато фигурка ничего. Спустил и думаю: «Ей ведь сейчас полтинник». Это ничего. Даром что отдаем себе отчет, на потенциальных али состоявшихся трупов онанируем мы издавна.   

В соседней палате девочки-волшебницы перестреливаются пиру-лучами смерти. В Библиотеке царит карамельный апокалипсис, ему на смену грядет бензодиазепиновое забытье. Не могу смириться с этим, но у местных санитаров есть особый гардероб. Мне несложно жить в смирительной рубашке,
но от правды не уйдешь:
если завтра станет легче,
послезавтра ты умрешь. 

«Ты Библию читал?»
«Ага».
«Скажи, чому мнительность в число грехов не входит?»
«Ну, как же! Без нее и вовсе невозможно уверовать в истории святых писаний».
«Как так-то?»
«Вот так-то. Ты прости, дружок, но этот твой курсив…»
«Че?! Мой курсив – не твое собачье дело! Ты что за фрукт-то, а?!»
Я-то овощ. Мрачный-перец-на-фенибуте.

Агент говорит, что человек – есмь злокачественное новообразование нашей планеты. Когда-нибудь Земля дочитает учебник по тепловой хирургии, чтобы порешать это недоразумение эволюции, а до тех пор у нас есть время пожить и помереть.
«Тереться членом о низкие поручни – мое гражданское право!»
Валет считал человека чем-то большим. ЧЕЛОВЕКОМ. На накрахмаленном высоком лбу, бывало, не разберешь, где кончается кожа и начинаются пережженные волосы. Брови он начисто выщипал, а под левым глазом его чернела звезда («О, эти лишь хна на время спектакля!»). На точеном сопле восседали китайские «Рей Бены», что в полумраке театра были без надобности. Фрик? Холодно. Педераст? Теплее. Он даже рыгал по-французски, а кроме того: был наследником идей Антонена Арто и наглухо отбитым психопатом. В его кабинете (кислотное пятно в тенистом бордо комнаты – это чучело галапагосской черепашки, чей панцирь служил Вальту палитрой и столешницей), в личной будке жил чернокожий карлик Эстебан. На моих глазах он всякий раз был стянут черным кожаным костюмом, а во рту его багровел шариковый кляп. В выходные дни Валет на цепи выгуливал Эстебана по своему театру. Они любили друг друга. Как я любил Тэю, которую он отнял у меня-меня-меня-меня он тоже посадил на цепь, как, впрочем, и вы. Но у тех сектантов, в отличие от вас, была прекрасная Ева, на которой я сосредоточил свой стокгольмский синдром. Знал ведь: бьющие в голову чувства на основе мочи не терпят прикосновений. Чтобы сберечь столь хрупкий трепет перед эстетическим объектом, необходимо держать дистанцию; оставаться вуайером, рукоблудом. Но мой взгляд набирает плотность в процессе вожделения. Когда Филипп заметил его, он доложил Вальту. Эта уменьшительно-ласкательная форма брехливой гадюки втихую испортила воздух, только и было слышно цоканье его крохотного каблучка с туфельки из отчей, змеиной кожи. Затем меня усыпили хлороформом, а проснулся я с нестерпимой болью ампутанта. Почка? Печень? Глаз? Нога? Что? Что? ЧТО? НЕТ! НЕТ! НЕТ!
Кастрация, все верно, но учтивый Палач меня починил. Теперь в моей мошонке клацают друг о дружку подлинники яиц Фаберже.

А поговорим о Палаче! Вы его келью видели? Там на полке стоит череп Марии-Антуанетты. Он планирует вставить ему мою челюсть, а взамен уже собрал чертовщину из зубов лысых китайских собачек. Прикус обещает идеальный, но оно мне надо?!
Королевский череп бредит вслух: «Видишь его? Тот безутешный мужчина в метро со спящим ребенком на руках. Отчего он плачет? Не оттого ли, что чадо его мертво, было выпотрошено, набито тротилом, зашито и нарумянено?»
Дрожат полы. Под нами взрыв. Он глубоко. Спокойно.

На репетициях я сидел связанный по рукам и ногам. Готовили, кажется, «Пять раз по пять» – авангардное прочтение Шекспира. Ева была со мной мила:
«Спать что ли хочешь?»
«Нет, я так щурюсь. Пытаюсь разглядеть трагедию первоисточника».
Я там краснею, а партер сотрясают слова со сцены: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать!»   

Отдаю последнюю рубашку незрелому санитару.
«Спасибо вам большое».
Соразмерное не за что, чувырло.
Я к тому, что мне здесь холодно. Паршиво так! Зимой мерзнешь. Летом паришься. В стране фенологический унисекс. Я такое не люблю. Собственно, поэтому вечером среды 16-го апреля я, Франц-Микаэль Дессе, направился в родную Швецию. Но только я прыгнул за порог (на самом деле – за раму окна), как меня сцапала предательски пышная эль. Пока я мучительно спускался с колючей дылды, внизу зацвели санитары. Среди них – то дитятко. Неподкупная скотина. Да, я разбил вороное окно, но – отвечая на вопрос Теоретика – нет, не раскаиваюсь. Оно угнетало меня и нашего брата из блока напротив. Теперь, когда побег не удался, крестим тот случай фокусом. Называется «Хвойная фея».  

***

«Феечку звали Абсцесс». Трагедия в двух с половиной частях. Центральная тема – энтропия Вселенной (что я хотел обсудить на обходе во вторник). У Вальта были до слез наивные представления о предмете:
«Не страшно! Быть, что называется, маленьким человеком – это естественно. Ему так мироздание завещало. Вселенная-то упруга. Она сжимается с ходом тысячелетий. В ней нет места большим людям, глобальным думам. Они, милок, этих вселенских пропорций не замечают – им не с чем сравнить. А плотность пространства стремится к какому-то там абсолюту, как до Большого взрыва. Уяснил? Что тебе, Филиппок, мелочность, то ученым мужам – эволюция души человеческой!»
«Словами тех самых ученых мужей, тенденция прямо противоположная: пространство со времен Большого взрыва расширяется. Его прямо-таки распирает. Дело идет к тепловой смерти Вселенной, когда энергия и материя будут равномерно рассеяны по ооооооооооооооочень большому пространственному вакууму».
«Ой, Евушка, у тебя в том месте, где у других людей сердце бьется, зияет Курская аномалия. Что за “равномерно”? Ты материю с энергией в правах уравниваешь? Звучит так, словно феминизм ускоряет энтропию. Я запишу вот что: теория Большого апельсина. Вселенная расширяется от созревания. В конце ее омоют и съедят. Или так, или она сгниет, если у Большого Едока аллергия на цитрусовые. К слову о фруктах, милая, слышала же, что на премьере я хочу видеть твои перси?»
«Когда обнажаешь грудь на сцене, не каждый видит твою смелость», – с апломбом мыши зафонил Филипп.
«Зато каждый видит твою грудь. Что сник, Микаля? Может, вставишь слово?»
«Я человек законопослушный, угрожать расправой не стану, но повеситься тебе, сука шаловливая, пожелаю в кротчайшие сроки».
«Ох, Микаля, ты гонишь мою кровь! Но встав-встав-вставь же слово! Я кучу времени убил на этот труд».
«Ты мне рассказываешь? Я вообще времени жить не даю. За мной миллиарды разложившихся секунд».
«Посмотрите, дети! Его устами с нами говорит Гражданин. Ты ведь чтишь его заветы, тыковка?»
«Мол, критика матросит искусство, и это чревато смысловым триппером?»
«Это само собой. Я о другом. Глупцы разносят чумный фарс о том, что художник стоит перед выбором: творить или жить. Гражданин так не считал. Он писал настолько оторванные от бытовых реалий вещи, что совмещение представлялось ему возможным. Изобретательная запись интимной рефлексии – она, да, требует жертв: времени и сил. Сублимации-с требует. Фантазии – нисколько. Фантазии – то жизни продукт… жизнедеятельности. Пардон за тавтологию, но такова цена точности».
Что за мешок с говном, костями и крайностями? Кто-то должен стать лицом культурной революции, но не этот бес. Ляпни он такое coram publico, сцена под его ногами превратилась бы в плаху.

11.

«Какое небо голубое!», – сказал оптимистичный статист.
«Ничего страшного – в театре есть потолок», – успокоил его Валет.

День премьеры «Феечку звали Абсцесс». Аншлаг. Я обездвиженный с кляпом во рту за кулисами.
Действие первое: *скука-скука-скука-скука*.
Герой Вальта в сторону кулис:
«Ты слышишь, королева нимф, рожденная во гнили?!»
Филипп фырчит над ухом: «Это он тебе».
Антракт.
Действие второе: *скука-скука-скука-скука*.
Еще один антракт.
Действие второе с половиной: *скука-скука*.
Апофеоз. Поклон. Овации.
А потом наступил конец света.

Дело было так: в полночь девять человек собрались на подмостках устроить прощальный перфоманс «Пасьянс Гелиогабала». Режиссировал Валет. Он завязал глаза Филиппу, Еве, пятерым статистам и выстроил их в таком порядке вдоль опущенного занавеса. Стул, к которому я был прикован, он отволок на центр сцены и поставил лицом к импровизированной «колоде». Затем слинял за кулисы, невыносимо громко заиграл Канон ре мажор, а вернулся Валет со скальпелем в правой руке и микрофоном в левой. Подойдя к крайнему статисту справа, он кричит в приемник: «Валет бьет шестерку», – и бессовестно перерезает тому глотку. «Стало быть небытие. Нет небытия, стало быть!» Статист хватается за шею, повязку с глаз долой, пытается что-то сообщить жестом, всхлипом, алой пеной, но Валет просто выталкивает его со сцены в сторону партера. Семь оставшихся «карт», ничего не подозревая, волнуются симфонией, никак не страхом смерти.

Вскрытие.
«Валет бьет семерку! Неприглядно мясо. По нисходящей правду тела скрыл парфюм, за ним — тональный крем и мыло, волос, эпидермис и сам стан.  Я — истины блюститель — этот узаконенный обман раскрою с кровью, что пущу лжецам».

Сечение.
«Валет бьет восьмерку! Услышать, внять и подобрать слова. Озвучить, чтоб забыть. Когда нет прока от языка и диалога, не проще ли кого-нибудь убить?»

Инцизия. 
«Валет бьет девятку! Бьет всмятку, вмиг завершая схватку с этой картой гадкой».

Надрез.
«Валет бьет десятку!»

И вот, пять статистов мертвы или на полпути к тому. Остались Ева и Филипп.
Валет отбрасывает микрофон и вопит во всю:
«Я умру. Стану почвой. Меня расфасуют по мешкам, отвезут на поле.
Там единство, где посадят в меня семя, где взойдет надо мной яблоня.
Ее плод съест мужчина.
Он обрюхатит женщину.
У нее родится дитя.
Им буду я».

Окровавленный с головы до пят, он подошел ко мне и быстро перерезал-все-веревки-вынул-кляп. Он сам – Валет – вложил мне скальпель в руки, кивнул в сторону «Короля» с «Дамой» и сказал: «Мсти».
No hay problema.
В ту же секунду я сорвал его шейный платок и нарисовал алую полосу от уха до уха. Он не сопротивлялся, но сразу стал каким-то, знаете, грустным. А вот ниже подбородка он улыбался, да. Был счастлив: его побил «Туз». Честная игра. Отбой.

Раз в сутки Финский залив воспламеняется. Так солнце садится. Где-то в глуши темнеет. В сердце.
Внизу – босые ноги на остывшем песке. Песок чистый. Это оттого, что тут не бывает людей. Если ты играешь в прятки с человечеством, то здесь твои шансы быть найденным ничтожно малы. Ты можешь умереть в ожидании водящего. Беспроигрышный вариант.

Нет, побережье не похоже на рай, несмотря на переклички: рай в культуре возник потому, что древнеегипетским рабам при жизни ничего не светило; рабам, у которых под ногами тоже был песок. Тоже, кстати, чистый. Богу всегда хватало для жизни фанбазы плебеев. [Bienvenue au paradis]. А где же Валет? Рядом с Эстебаном лежит. Там, в «Ля Крюотэ». Я освободил карлика. Наверное, зря.

Она, я, он и анестезирующий шок увиденного. Мы сбежали из города в предрассветном тумане. Переплыли пруд крови, которым стал партер, а на улице мчались, что есть сил. На заре ночь осела росой на наши черствые существа, не жизни даже. Как много эта влага значит! Никакая другая вода не вселяет столько надежды. Ради нее стоит хотя бы однажды дождаться майского рассвета.

Убийца? Я сотворил труп; существительное неодушевленное; лишь слово.
Сознание (или душа, как мы условились) – просто сгусток электричества в нашему мозгу, в котором сосредоточено все – память, чувства и самость. Когда мы умираем, электричество это рассеивается, становится частью мира, током. Так расширяется вселенная: время развеивает все и вся. Когда-нибудь частица того, что было вашим «Я» попадет на атомную электростанцию. От вашей души заработает электробритва. Вашей душою побреют лобок. Таков промысел Божий.
Мораль: Валет ошибался – ему конец, а синдром Альцгеймера или, скажем, банальная рассеянность – уже почти смерть. 

Заночевали под деревом, кульком. На рассвете проснулся от холода. Один. На берегу – одежда сестры и брата, даже нижнее белье. Следы ведут в воду. Я прошел побережье вдоль туда-сюда-обратно, но не нашел тел. Правнук Жака Кусто – мой осведомитель из шестой палаты – говорит, что их похитил кракен Фонтанки, бывший на разведывательной вылазке в Финском заливе. Нет причин ему не верить. Кракен тот еще подлец. Он промышляет контрабандой наркотиков из Финляндии, всем известно. Что тут скажешь? Bon voyage!

***

Я захотел увидеть Тэю. Кое-как отстирал тряпье, и потопал весь в соляных разводах обратно в Петербург.
Небо алое кровоточило. В пригороде никого не было. Иду-иду-иду. Свернул на улицу Рубинштейна. По-прежнему ни души. Неизвестные сорвали мемориальную доску Довлатову, заколотили все окна снаружи и изнутри. Как я устал от звезды дорог в конце улицы этой, на которую выезжают все автомобилисты-сволочи, когда я перехожу один из ее лучей. Разве можно по такому соскучиться? Но тогда машин там не было, а я все равно стоял и ждал зеленый свет. Теоретик говорит, что это козни «внутреннего полицейского».

Ее нет. И больше не будет. Евнухи не разводят тульп. Я понял это у той квартиры на Лиговском. Вспомнил, как по вечерам выходил из нее, затем из себя. Возвращался утром злой, уставший и хмельной.
Как-то пел про себя колыбельную – гимн сну. Пел часами, пока голос в голове не сел, охрип и затих.
Радиоприемник на кухне был настроен на нравственные нечистоты и плюрализм мнений. Шел на уши с боем, пока батарейки не сели.
Это было тогда. Первого числа. Отключили электричество. Стал у окна в восьмом часу и стоял, пока сгорали небеса, свеча и люди.

ПОКАЖИ, ГДЕ УМИРАЛИ ГЛАШАТАИ!
Тут, на причале Фонтанки-Стикс, где сейчас стоит лодка Харона. «Таксуешь?»
[Maintenant] ([encore une fois])!
Набережная разлагается, заметьте. Разжиженная, она стекает по канавам, пока слепцы топчут мостовую. Мы проплыли милю, и тут я заметил кое-что смутно знакомое на правом берегу.
«Тормози, я сойду».
«Но Аид жаждет вашей аудиенции!»
«Да не кипишуй. Я скоро».
Рысцой мимо тающих фонарей по гнилому бульвару.
Здравствуй, мой милый колосс Родосский. Что стало с тобою? По швам разошелся, Библиотеку обломками бронзовой туши своей завалил. Потому и не нашли мы тебя, бедного. Низкою кучкой стал ты. Понятно~
Меж тел частей – рук, ног, бижутерии на чреслах – я вижу яркий свет. Он словно из пещеры недр. Его оттуда три фигуры застят. [Французы]! Погляди!
Очкарик лысый, Теоретик в водолазке желтой.
В роговой оправе стекла, голый ниже носа Кутюрье.
Ох, крестник гильотины – потомственный Палач.
И я ступил во мрак, в котором мертвецы: чета Дессе там, Тэя, Ева и Филипп, их дядя, дед, Ян – лучший друг, боец с Фронта, Валет и безымянные статисты моего рассказа. И я прошел на добровольное пленение по их костям и плоти. Уж у порога прозаическое в спину кинут:
«УДАЧИ НА ЭКЗИКУЦИИ!»

Сучьи духи! Испортили такую лирику.
Ну, им позволительно.
Так или иначе я любил этих людей.
Так или иначе я убил этих людей. 

Ничего не понимаю. Каждый вид и вывод кажется уже не двойственным, но тысячеликим, и мне остается только жалеть себя за скудоумие и неразборчивость – так сложно остановится на чем-то одном, чтобы вручить тому персональный орден Относительной Истины.
Правда. Одни ее бояться, другие ищут, а мне эта тварь изменяет с шизою. Так считает Теоретик. То, что я его цитирую – уже прогресс. Чем не повод смягчить приговор?

Эй! Пиши вопросы из зала.

Мастурбируют ли сверхлюди?
Если нет, то где там венец самодостаточности?

Мой любимый русский поэт?
Чуковский. Он Уитмена переводил.
Сарафаны, сарафаны, сарафанчики.
Лилипуты-тараканы-у*банчики.

Страшно?
Рассматривая личную смерть как лишение, я вижу одно утешение:
не нужно прилагать никаких усилий, чтобы с ней смириться, Василий.
Пустота на раз все сделает за вас.

Скрепя сердце передал бумагу-карандаш Агенту Диареи. Он теперь мой машинист. Я, значит, связан по рукам и ногам (снова, но теперь) в холле Библиотеки, задом к окну. Мне в спину, размозжив предварительно топориком лопатки, вставили крюк, зацепив позвоночник. От крюка тянется семиметровая цепь. На другом ее конце – пятитонный груз, который местный дибловатый Руфус выкинет в окно по сигналу Палача. Если впаянные в меня стальные прутья выдержат, я лишусь хребта. Жизни-то я лишусь при любом исходе, да-да.

Узреть жестокую расправу собралось все отделение. Посмотрите на них! Настольный вентилятор надул щеки ликовавшим, отвернувшись от заблаговременно скорбящих. У самого вентилятора щек не было, как бы там не читали меня символисты и прочие орфографически-слепые. У Агента с запятыми все в порядке. Я ему их проговариваю.

«Какой сегодня, кстати, день недели?»
Кстати, пятница, сказал Теоретик. Пишешь?

«[Allez]!»
Господа, имею в виду пресечь этот б**дский водевиль, причем – немедленно, а посему, чтоб сделать дяде ручкой, говорю: «Покедова!»

9 И сказал ЧЕЛОВЕК Микаэлю: где Ян, брат твой? Он сказал: не знаю; разве я сторож брату моему? 
10 И сказал: что ты сделал? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли; 
11 и ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей; 
12 когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем на земле. 
13 И сказал Микаэль ЧЕЛОВЕКУ: наказание мое больше, нежели снести можно; 
14 вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанником и скитальцем на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня
15 МИШЕЛЬ-ИВ-ШАРЛЬ-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО-БОЛЬНО

***

А-Б-В
Жив! В припадке речи! Я вижу Провенц. Пишешь?
Г-Д-Е
Куранты. Это рядом с площадью, и все здесь замерло. Через три квартала отсюда шум, на центральной.
Ё-Ж-З
Вверх по Коммунаров ползет шагающий оркестр, и больше никого здесь нет. В оркестре этом играет одна семья – тысячи людей, сотни поколений. Идут взрослые и дети, ползут младенцы, ковыляют старики, перекатываются трупы, гремят кости, гоним ветром прах, порхают еще не рожденные, текут еще не зачатые, а уж их потомство в воздухе – сияет впереди всех и гонит пыль.
И-Й-К
Я иду следом. Они свернули с главной улицы и вышли на параллельную. Я знаю, куда мы идем. На горизонте вижу врата мемориального кладбища.
Л-М-Н
У Приюта Симметрии оркестр встал. Стоял минуту. Все молчали. Вот сейчас потихоньку линяют: по пять человек отходят на кладбище. Жду, когда толпа рассосется.
О-П-Р
В Приюте тоже пусто. Все так же, как при мне: ржавчину мажут эмалью. Подымаюсь на второй этаж своего блока.
С-Т-У
Из 8-ой комнаты слышу белый шум. Записывай!
Ф-Х-Ц
«Низкие потолки холодной страны теснят и давят мысли, амбиции, мечты!»
Ч
«Здравствуй, Ян».
Ш
«Салют».
Щ
«Как ты тут?»
Ъ
«Замечательно! Показать на пальцах число Пи? Чтоб знал: мой почечный камень – философский, а ниже живота я смахиваю на Льва Толстого. И да, люблю наш город двухэтажный! Да только первый-то этаж полуподвальный. И городок не тихий, но пыльный, и пылью приглушены звонкие части его, ведь средняя полоса страны… тут не продохнуть, но можно даже сгинуть в поисках заборов-крыш, чтоб скрыться от грязного воздуха и думать, и мечтать, и понимать, что высоты двух полных этажей хватило бы легким твоим, но тут равнина – полтора, то не Москва, не он… она и близко не была – ей не хватило здесь протяженности стен и границ, а от них за четыреста верст задыхаются душ сто тыщ! И девушки прекрасны, но те ночами состригают волосы до плеч, и моя любовь к ним увядает за минуту, иссыхает до утра и обращается в труху к полудню».
Ы
Он достал книгу из тумбочки. «Семиотика» Арзамасцева.
Ь
«Ю. М. Лотман говорил, что в любом правильно построенном тексте информационная нагрузка от начала к концу падает, а избыточность (возможность предсказания вероятности появления следующего элемента в линейном ряду сообщения) растет».
Э
«К чему ты это? Бредишь? Уйди, приляг в свою могилу».
Ю
«Ну нет. Пора б уж вскрыться, chère Michèle! Ответить наконец потустороннему ясно и четко, кто колол, топил и резал, кто ломал карандаши и чиркал слова нещадно, кто просто так убил всех-всех, включая агнца Яна, кто заточил тебя и заковал цепями, кто лжец и Автор этих строк. Кто?»
«Я».

ЧЕРНЫМ ПО БЕЛОМУ
Обязательный к прочтению комментарий редактора с расшифровкой приватной беседы

Мое знакомство с автором прошло под тучей убеждения, что текст оного убивает веру в возможность высокого модернистского искусства сегодня и не предлагает назавтра вразумительной альтернативы искусству постмодернистскому – подвиг, который был им же заявлен в двухстраничном приложении к т.н. «терапевтическому дневнику». Помпезности привносил и дисклеймер на обратной стороне титульного листа: «Будучи читателем глазастым, вы заметите в тексте ряд фактических и грамматических ошибок. Из последних я бы выделил “вальта” вместо “валета” и некоторые события, произошедшие “на”, а не “в” кухне. Этот грамматический сифилис, да и прочие издержки оригинальной рукописи объявляю волей Творца, на основании чего и отрекаюсь от веры».
Цель личной встречи носила биометеорологический характер, а именно – прояснить некоторые моменты рукописи, одолев таким образом идеологическую непогоду.

Шесть минут восьмого, бар CoffeeMood, Санкт-Петербург. Свои вопросы и ответы Дессе пишу по расшифровке диктофонной записи.

Я выдвигаю следующий тезис: как объект искусства т.н. «беллетризованный дневник» может рассматриваться исключительно в качестве «дополнения», как дерридовский supplement, исходя из того, что характер мемуаров не подражает действительности, а старательно ее воспроизводит. Парируешь?

– Нет, хотя вот… Знаешь, надо сначала оговорить взаимоотношения реальности и искусства. Сложные они. Существует такое понятие как «мимесис», оно утверждает следующее: искусство есть подражание действительности. Этой догме две с половиной тысячи лет, а последнее развитие она получила в «Поэтике» Аристотеля. В тамошней трактовке искусство – утрированное, «приукрашенное» зеркальное отражение nature. Спустя два десятка столетий сущность и сфера деятельности художника кардинально изменилась, но фундаментальная теория не подлежала ни редакции, ни даже уточнению, в чем уподобилась Священному Писанию. Бред, по-моему.

Хорошо, положим так. И что ты предполагаешь своим текстом?

– «Порочным репортажем» я предполагаю, что в двадцать первом веке искусство с такой, знаешь, особенной ясностью перестает быть формой воспроизведения и становится средством уплотнения реальности. Еще предполагаю, что подобная модель восприятия была доступна всегда, о чем свидетельствует эпоха палеолита: что из себя наскальная живопись, если не утверждение действительности, которая сегодня предстает перед нами не только как задокументированная иллюзия прошлого, но и в качестве прототипа всего гуманистического – а в данном контексте еще и созданного человеком, рукотворного – лейтмотива мира? А ведь для нашего предка то была не живопись, а пособие по выживанию. То же работает и сейчас, но шире. Присмотрись, и ты увидишь, как вопиюще реальность подражает искусству. Короче, тенденция такова: интерпретация действительности и сама действительность стремительно сокращают дистанцию, чему – обеим сторонам – способствует технический прогресс. В предполагаемой точке соприкосновения и лежит заветная вторая реальность из влажных сновидений футурологов, отменяющая понятие миметического. Это предполагаю.

Хорошо. Где в таком случае вообще кончается естественный интерьер и начинается его переигрывание?

– Если ты, как пресловутый древний грек, считаешь нашу реальность во всем первичной, обрати внимание на то, как фиксируемая действительность каждый раз подражает самой себе раннего образца – даже обретение индивидуальности преследует некую социальную традицию.

Это уже притязания на непорочность исторического опыта.

– Так ведь не секрет, что история регулярно переписывается, и вот парадокс: в течение века ее анналы претерпели больше метаморфоз, чем любая известная мифология. Заметные лица неблизкого к нашему веку прошлого сменили десяток масок в глазах мировой общественности. Пока роль, скажем, верховного бога Одина оставалась однозначной, лидеры из плоти и крови демонизировались, реабилитировались и проделывали обратный путь. Есть основания полагать, что сама реальность подлежит интерпретации много чаще, чем ее производные. Иными словами, история художественного вымысла зачастую фактически прочнее, чем история действительности, а Аристотель приписывал последней чересчур глобальное значение, когда брал ее за исходное. Ортодоксальные постмодернисты, например, непосредственно с действительностью работают мало.

Мог бы ты, кстати, указать мне в своем тексте на штыки постмодернистскому дискурсу?

– Салат «Цезарь», пожалуйста.

Исходя из идеи текста «Дисциплинарная власть на языке Аполлона», у меня нет никаких причин копаться внутри т.н. «беллетризованного дневника» в поисках вторых и третьих смысловых плоскостей, верно?

– Ага.

Выходит, читателю наказано расценивать твой текст единственно как бредни сумасшедшего. Поправь, если я ошибаюсь.

– Без оливок, да?

Чем оправдана эта невыносимая плотность текста?

– Правдой, по которой память моя не резиновая, и отложились в ней токмо ключевые моменты тех времен.

Давай начистоту: если ему и суждено войти в мировую культуру, то только ретроспективно. Назови хотя бы одно достоинство своих мемуаров, которое заставит меня рассмотреть возможность публикации.

– В них полно жизни.

А на каждой пятой странице кто-нибудь ее лишается.

– И сразу так хочется жить!

Конечно. Что-нибудь еще?

– А форма?! Это ж натуральный верлибр на десять тысяч слов. Смешной к тому же.

Вот к слову: в наше время издавать хохмы – гуманитарное преступление.

– Ой, харе! Искусство – это состояние юмора. Чтобы создавать гениальные вещи, будь то тексты или картины, пусть даже мрачные, горькие и отталкивающие, нужно овладеть остроумием. Это главное, а не какие-то там трепещущие сиюминутки. Линч, помню, сказал, что меланхолия – хороший художественный прием, но плохой спутник для самого художника. Вот тебя я написал дипломированной занудой. Меланхолия в лицах и все такое. Сечешь?

То есть?

– То есть – юмор. Он заключается в том, что прямо сейчас мы пребываем в диегетическом пространстве моей рукописи.

Ты прекращай уже нести свой претенциозный вздор. Здесь нет публики, которая оценит.

– Есть! Прямо сейчас потусторонний водит глазками по буковкам. Буковки эти – наша плоть и кровь, писанная черным по белому. Я покажу…

С этими словами Дессе внезапно пронзает вилкой для салата мою сонную артерию. Как только миниатюрный трезубец достигает изнанки хребта, он резко одергивает руку. Столик – салфетки, «Цезарь», перечницу, безвкусные бирматы, тару с мокко и блюдце под ним – окропляет моя артериальная кровь. Так утоляется геленовская «потребность в комментарии». 
– Хоть ты и эпизодический персонаж – знаешь, шестеренка для оси – я тебя написал прекрасной. Да, пусть потусторонний знает: ты красивейшая из женщин за тридцать, что мне приходилось писать в своей жизни. Ну разве мог… Нет, не так…
«Ну разве мог больной на голову проделать такой трюк?! Дивитесь моей мэрисьюшности! Здесь, на страницах от [французского] деспота я свободен, как птица. Вот сейчас полечу пить чай на луну с головой-полумесяцем».

Стоя в дверях – я уже была мертва – он обернулся и спросил у текстуальной пустоты: «Какой сегодня, кстати, день недели?»
Это было воскресенье.